Я слышала за перегородкой, уже в темноте, негромкий настойчивый Ирин спор с Серёжей.
– Не понимаю, – говорил он мучительно и раздражённо.
– А как же? – говорил он. – Ну подожди, надо же вместе.
– Оставь ее, – говорила она, – оставь. Мы сами. Пошли, пошли, не надо.
И стук входной двери освободил меня ещё как минимум на час. Я слышала, как они вернулись, и тонкий сонный голос мальчика, которому давно пора было спать. И звяканье посуды, и шорохи, и шаги. И приглушённый шёпот. Я позволила Ире унести девочку, которая, когда ее поднимали с пола, тихонько протестующе заскулила. Я выдержала четверть часа, пока Серёжа сидел у меня за спиной, и его неуверенную обиженную руку на своём плече, и не обернулась, не открыла глаз, надеясь, что он устанет ждать и уйдёт. А когда Серёжа, наконец, в самом деле ушёл, вернулась она с ведром горячей воды, глухо лязгнувшим об пол, и сказала вполголоса:
– Всё. Вставай. Я оставлю и уйду. Тут полотенце и чистая одежда, я положу вот здесь, ты слышишь меня?
Только тогда я оттолкнулась руками от пола и села, ощущая, как гудят затёкшие от неподвижности мышцы, и повернула к ней голову.
– Стой, – сказала я. – Не уходи.
В тусклом свете луны, зажатом внутри маленького окна, я не видела ни собственного тела, ни цвета воды. Я зачерпывала её горстями, проливая на пол, и тёрла, и руки были словно не мои, и тело тоже было постороннее, не моё – просто чужая бесчувственная кожа, которую требовалось отмыть. Пока я была этим занята, она молча сидела рядом и поднялась только затем, чтобы собрать с пола груду перепачканных тряпок, и когда дверь за ней закрылась, я снова легла на пол. Я была еще не готова к кровати.
А потом все звуки в доме смолкли и прекратились, и я снова услышала слабый, размеренный стук его сердца, бившегося где-то под смятой махровой тканью и желтой растрепанной шкурой, за тонким слоем бессильных мышц и костей, и протянула руку, и прикоснулась, и он сразу вздрогнул и задышал громче, как будто спрашивая – ну что ты так долго.
– Сейчас, – сказала я. – Сейчас, сейчас.
Я украла ведро, стоявшее за дверью; алюминиевая ручка предательски звякнула. Тс-с-с, сказала я ручке, тс-с-с; я набрала воду ладонью и смочила бумажный, подсохший по кромке собачий язык и закрытые глаза, и широкий лоб, и горячие изнутри уши, а потом просунула под него руки и перетащила, «потерпи, потерпи», сухое легкое тело в середину яркого лунного квадрата на полу. Полотенце, которым пёс был обёрнут, словно брошенная в детской сломанная кукла, отставало от слипшейся шерсти нехотя, с хрустом, и его пришлось намочить тоже. Пуля оставила две жаркие воспалённые дырки, болезненно пульсирующие под моими пальцами – возле правой подмышки и с другой стороны, на спине.
– Я не врач, – сказала я ему. – Не врач. Все, что я могу – вымыть тебя, только вымыть. Ни лекарств, ни антибиотиков, чистая холодная вода и дурацкая зелёнка – и всё.
– Я буду тебя кормить, – прошептала я потом, снова затягивая на впалом боку тугой узел из смятой махровой ткани, – буду носить тебя на руках на улицу, если ты не сможешь ходить. Но дальше ты сам.
Ранним утром в бледно-розовом рассветном полумраке он поднялся – нетвёрдо стоя на трёх лапах, поджимая переднюю, – и несколько минут жадно, отфыркиваясь и кашляя, пил воду из полупустого ведра, а после прижался лбом к закрытой двери и замер, дожидаясь, пока я выпущу его. Мы прошли сквозь спящий дом к выходу и вывалились в прохладное сладкое утро, задохнувшись от свежести и света, которого так мало было внутри и так много снаружи. Он скатился с веранды и заковылял, шатаясь и не поднимая головы, как бессильный хромой старик. Только не падай, подумала я, садясь на холодные доски и глядя ему вслед, не падай и приходи назад.
Мы вернулись вдвоём в полутёмную комнату с подсыхающими лужицами розоватой воды под ногами и нетронутой, аккуратно застеленной кроватью и проспали несколько долгих спокойных часов, не слыша, как проснулись дети, как Серёжа с Мишкой собирались на тот берег. Когда я открыла глаза, дом был пуст. Птичьи детские голоса звенели издалека, с улицы, и солнечный свет в маленьком окошке под потолком уже снова загустел и сделался оранжевым; нужно было выходить. Выпить воды и поесть, рассмотреть собственное лицо в зеркале; отыскать ножницы и бинт. Может быть, даже вымыть пол.
– Пошли, – сказала я псу.
– А-ня.
Девочка протянула ко мне палец и засмеялась, морща маленький нос. И руки, и колени у нее были перепачканы оттаявшей рыжей глиной.
– Извалялись, как поросята, – сказала Ира, оборачиваясь. – Ты посмотри на них. Дети подземелья. И в дом не загонишь. Такое болото вокруг – никакой одежды не хватит. Весёленькая у нас будет весна, пока тут всё не высохнет.
– Ну, будем стирать каждый день, – сказала я. – Подумаешь.
– Там суп на печке, тёплый ещё, наверное, – сказала она тогда. – Ты бы поела.
– Успею, – ответила я, присаживаясь рядом.
День катился к концу – почти нормальный, почти такой же, как три или четыре недели назад. Мне просто нужно было не пропустить момент, когда появится лодка, чтобы успеть вернуться назад в комнату с маленьким окном и закрыть дверь; я всё время помнила об этом и выглядывала, и прислушивалась, и всё равно пропустила их возвращение. Мы сидели на полу, все четверо, и смотрели, как пёс выбирает бледным языком прилипшие к стенкам миски мясные волокна; именно тогда они и вернулись. Мокрые, мрачные и очень, очень грязные. Свалили рюкзаки и ружья в углу возле двери, и пока Мишка бессильно прыгал на одной ноге, стаскивая ботинок, Серёжа опустился на стул.
– Ну, что, – сказал он неприязненно. – Дизеля у нас теперь литров девятьсот.
Я оказалась права. Двенадцать человек, декабрьская отставшая группа, которых мы так и не успели увидеть, привезли с собой не только заразу, убившую в течение недели и их самих, и тех, кто ждал их в лагере; они приехали на шестиколёсном армейском «Урале» с жёстким камуфляжным кузовом, под которым прятались пять рядов обтянутых целлофаном автобусных сидений, а вместо шестого, выкорчеванного, жались друг к другу металлическими боками высокие, в человеческий рост, бочки с дизельным топливом. Судя по всему, прежним нашим соседям слишком скоро стало не до дизеля: вместо того, чтобы выгружать и перепрятывать бочки, они занялись собственной смертью. Так что замёрзший грузовик с несметным богатством в кузове до конца февраля простоял нетронутым, и Анчуткина маленькая компания оказалась уже слишком малочисленна для того, чтобы справиться с этой задачей в одиночку. Они могли попытаться спрятать от наших глаз только весь грузовик, целиком, и потому его нельзя было подгонять к избам и нельзя было оставить на дороге.
– Они его утопили, – с отвращением сказал Серёжа. – Грёбаные бараны. Загнали поглубже в лес, чтобы мы на него случайно не напоролись, а теперь там всё растаяло к чертям, и всё – болото, колёс уже не видно. Даже если б мы сумели его завести, нам его не вытащить.
– Да зачем нам этот грузовик? – спросила Ира удивленно. – У нас же есть машина.
Серёжа молчал, глядя в пол.
– Они ведь ничего не сделали с нашей машиной?
– Они забрали только Лёнькин «Лендкрузер», – сказал он наконец.
– Их, ну… Их же двое только осталось, – и он посмотрел на моё колено, старательно не поднимая глаз выше. – Они много чего побросали. Там теперь натуральный автопарк: снегоход, УАЗ, грузовик в болоте. Почти тонна дизеля… И ни одного аккумулятора. Ни одного. Они даже из снегохода выколупали.
– А наш? – спросила Ира. – Как же наш? Мы же забирали, мы же…
– А наш – сгорел, – сказал Серёжа с дикой улыбкой и потёр лоб, размазывая по лицу зеленоватую болотную грязь. – Сгорел, понимаешь? Он стоял у Лёньки под кроватью. Мы сами его сожгли.
35
Медленные одинаковые дни прибывают, укладываясь друг на друга с сухим плотным стуком, как костяшки на счетах, как бильярдные шары в треугольнике, как белые Тамерлановы камни у обочины – безликие ровные дни-близнецы; ранние рассветы, поздние сумерки. Сморщенные сугробы отступают под деревья, чернеют и съеживаются, испаряясь, оставляя высохшие оболочки молекул, и стряхнувшая снег земля осторожно дышит, выталкивая из себя прозрачную траву и разноцветные невысокие мхи, небыстро, без южной суеты, без восторга, без сил.