Она обводит нас взглядом. Мы чувствуем это, не поднимая глаз. Она оглядывает нас, одну за другой, и читает нашу растерянность и разочарование.
– Вы что, правда думали, я о нём буду говорить? – спрашивает она насмешливо, с вызовом. – Нет, серьёзно? О нём?
Я успеваю ещё подумать о том, что и мне теперь (сейчас моя очередь) неловко, нехорошо, нельзя говорить о нём, а ведь я, наверное, больше ни о чём другом уже не умею говорить. И тут откуда-то снаружи, не-издалека, прямо над ухом раздаётся треск обмороженных веток и хруст шагов по снегу. Пёс, встрепенувшись, взвивается, выгнув дугой жёлтую худую спину, и рычит – тяжело, низко, предупреждающе. Мгновение-другое мы рассматриваем туго зашнурованные ботинки, прорвавшие оранжевый и непрочный дрожащий круг света, отбрасываемый нашим костром, и только потом набираемся смелости и смотрим на него.
– Уютно у вас, – говорит Анчутка, улыбаясь нешироко и скупо. – Гостей принимаете?
Он один. Больше никто не пришёл.
18
Прежде, чем мы успели задаться вопросом, что ему нужно здесь, зачем он перешёл озеро в темноте, один; прежде даже, чем мы успели испугаться по-настоящему, Ира легко и быстро вскочила, и пошатнувшись совсем немного, потянулась и выдернула из сугроба топор – тяжелый, с гнутой исщерблённой рукояткой, и встала ровно между, отгородив нас, всё ещё сонных, раскисших, медлительных, от Анчутки, стоящего в десяти шагах. И вздёрнула подбородок. Застыла, широко расставив тонкие ноги. Топор, тускло поблескивая толстым рыжим лезвием, слабо качался в её руке. Поднимайся, сказала я себе, поднимись сейчас же, и оглядела вспаханное рыхлое пространство вокруг костра. Ноги совсем не слушались, ватные от страха и спирта одновременно. Она была где-то здесь, совсем рядом, я только что её видела… Мне пришлось встать на колени и погрузить руку в холодную снежную кашу, обжёгшую пальцы, и только тогда я её нащупала; толстое стекло уже успело покрыться невесомой ледяной сеткой, мгновенно превратившейся в воду внутри моей испуганной ладони, но я ухватила бутылку, как могла крепко, за узкое скользкое горло, и с трудом поднялась, остро жалея о том, что мы столько выпили. Идиотки, сколько же мы выпили? Кажется, нужно сейчас разбить её, непременно нужно разбить, иначе не будет никакого толка; если просто ударить по этой крупной тяжелой голове, бутылка всего-навсего лопнет, как лобовое стекло в автомобиле, рассыплется на неострые одинаковые осколки.
Вокруг, как назло, не было ничего твердого. До мостков не добежать – далеко, а её нельзя, никак нельзя было оставлять там одну с этим ее дурацким топором, она и поднять-то его не сможет, наверное, не говоря уже о том, чтобы как следует размахнуться. Я перехватила бутылку поудобнее, ругая себя за слипающиеся глаза, за то, что предательская вытоптанная полянка медленно, тошнотворно вращается вокруг моей головы, за то, что каждое простое движение стоит мне таких чудовищных усилий, – и шагнула к ним, замершим лицом к лицу, разделенным только невысоким, бессильным огнём и оскаленной тощей собакой, и встала тоже, чувствуя жар, исходящий не от пламени, а от хрупкого узкого тела рядом, мечтая об одном – не упасть раньше времени.
Еще через секунду позади меня (отворачиваться, чтобы посмотреть, было нельзя) вдруг захрустело, завозилось, и я почувствовала прикосновение – слабое, скользящее, где-то на уровне коленей.
– Сейчас, – сказала Марина снизу, из-под моих ног. – Сей… час.
Ухватилась крепче, за нижний край моей куртки, потом за рукав, и выпрямилась наконец, пошатываясь, нетвёрдо, и осталась стоять рядом со мной, упираясь в моё плечо. Просто так, сама по себе, без бутылки и без топора, с пустыми руками. А за ней уже поднималась Наташа, подходя с другой, Ириной стороны.
– Топором только не размахивай, – шепнула она неожиданно трезвым, недовольным голосом.
И потом никто больше не двигался и не разговаривал, и глубокая напряженная тишина, нарушаемая только шипением смолы в огне, разлилась и накрыла нас четверых и мужскую широкую фигуру напротив.
Несколько долгих тревожных мгновений он не делал ничего, только медленно, внимательно рассматривал наши глупые, пьяные, беспомощные лица, а потом, когда ожидание сделалось невыносимым, произнёс с задумчивым, неторопливым удивлением:
– Интересные вы, девчонки. Я вообще-то ягод вам принёс.
Он сбросил с плеча рюкзак, тяжело ухнувший нам под ноги, почти в самый костер. Одна из вытертых матерчатых лямок обиженно съежилась, как живая, словно стараясь держаться подальше от жгучих стелющихся огненных языков, и тут же принялась чернеть по кромке.
– Ягод?.. – тупо переспросила Наташа, – ка… ких ягод?..
Вместо ответа он опустился на корточки – одним легким, неуловимым движением, отдернул рюкзак от кострища и распахнул его.
В плотных брезентовых недрах ярко, морозно сверкнуло красным; запустив внутрь обе свои широкие горсти, он приподнял и рассыпал, подставляя нашим взглядам, рубиновые заледеневшие шарики.
– Брусника?.. – выдохнула Марина прямо мне в ухо.
– Брусни-и-ка, – повторила она нараспев, мечтательно, с восторгом, и оттолкнувшись от моего плеча, шагнула вперёд, неловко скользнув ногой по тлеющей, негодующе плюнувшей искрами головёшке.
– Да где же вы.. где же вы взяли столько!.. – говорила она, уже падая на колени возле мешка, уже ныряя внутрь ладонями и ртом одновременно, и осеклась только в самый последний момент, поднимая лицо:
– Можно, да? Можно?
– Кислая! – сказала она с восторгом спустя секунду, с полным ртом. – Кислая, жуть! – и зажмурилась.
Рюкзак оказался набит тяжело, туго, под самые веревочные завязки. Ягоды, видно, были собраны наспех, вперемешку со мхом, подмороженными листьями, ветками и хвоей; мы вычерпывали горстями и жевали, не разбирая, ломкие и горькие ледяные брусничины пополам с листьями и иголками и жевали, сидя прямо на снегу, и не могли остановиться, потому что три месяца подряд мы ели только рыбу и ничего другого.
– Да погодите вы, – сказал Анчутка. – Что ж вы ее прямо так, замороженную. Горло заболит. Хотя я смотрю, вам море сейчас по колено.
Он засмеялся коротко, необидно.
– По поводу пьете или так?
Марина быстро выплюнула в ладонь жесткую лесную шелуху.
– Форель! – вскрикнула она, словно удивляясь тому, что у нашего долгого, наполненного разговорами вечера действительно был повод. – У нас же форель! Мы ее сами… я сейчас…
И вскочила, покачнувшись.
Рыбу Анчутка запёк сам, отмахнувшись от нашей бестолковой помощи, «вы давайте лучше продышитесь, девчонки, сейчас мужики ваши вернутся, а мне оправдывайся, что не я вас поил», и мы послушно расселись вокруг, наблюдая, как он разгребает угли, как пристраивает с краю увесистый серебристый кулёк. Есть не хотелось. Спирт, прозрачный ночной воздух, ровное густое тепло от огня убаюкивали, укачивали, и Анчутка вполголоса, монотонно рассказывал, как скользнувшая с тропы снегоходная лыжа разрезала нехоженый, белоснежный, толстый слой снега, «а там ее густо-густо, целая поляна, девчонки, и ведь недалеко совсем, тут рядом». Закрывая глаза, я увидела и этот снег, похожий на взбитые сливки, и широкий красный разрез, словно след от ножа в боку пышного торта, «странно, что ее не собрали, черт их знает, не нашли, что ли, обычно они тут по осени чешут ягоду как комбайны, у них скребки такие специальные, слышишь, раз махнул – и полкило сразу, хотя, может, некому было чесать уже, перемёрли, может, а то и разбежались». Перемёрли, повторила я про себя равнодушно, проваливаясь в уютную дремоту, перемёрли – и не было больше в этих словах ничего страшного, как не бывают страшной сказка, рассказанная на ночь. Угли шипели; лёгкий, едва уловимый аромат жареной форели робко, опасливо разворачивался у нас над головами, и вдруг тот же спокойный голос произнёс прямо у меня над ухом: «о-па, здорово, мужики», – и я вздрогнула и проснулась.
Вначале виден был только массивный силуэт, безликий, неузнаваемый, и на мгновение мне показалось, что где-то совсем недалеко, в каких-нибудь десятках метров отсюда, за дрожащей и зыбкой границей рыжего свечения костра пространство изогнулось, раздвоилось и по ошибке выплюнуло ещё одну копию человека, уже сидящего здесь, рядом с нами, и что сейчас он подойдет ближе и снова сбросит с плеча набитый ягодами рюкзак. Однако стоило ему подойти ближе, морок рассеялся, и я узнала Лёню. Он тяжело, со свистом дышал, словно большую часть пути с того берега ему пришлось бежать. Он быстро, зло окинул взглядом нас, хмельных и сонных, и заманчиво скворчащую в углях форелину, и бессмысленно брошенную в сугробе опустевшую бутылку, разве что лишнюю секунду задержавшись на Анчуткином улыбающемся лице, а затем нашарил глазами жену и дальше смотрел уже только на неё. Она как раз поднималась ему навстречу, радостно, и заговорила: