Я сползаю на пол, осторожно, боясь случайно дёрнуть головой, моргнуть, вдохнуть слишком глубоко; мне нужна тишина, я должна выползти отсюда. Я понимаю, что не могу потрогать её руками, я прекрасно, прекрасно это понимаю и не буду даже пробовать, вот они, мои руки, я даже ими не двигаю, мне нужно на воздух, подальше отсюда, я просто очень хочу ещё немного на неё посмотреть.
Снаружи, за дверью, на улице я сажусь на деревянный помост, подложив под себя ладони, чтобы не было искушения протянуть их, потому что их нельзя протягивать; и даже в этот момент она всё ещё рядом, хотя сквозь неё проступают уже черные ёлки, разбросавшие по ветру свои растрёпанные головы, и неправильное дикое пустое небо без единого электрического провода. Я пока ещё вижу её, но какой-то звук – неприятный, монотонный, мешает мне смотреть; это я, всё это делаю я сама, хилые мостки скрипят под моими ладонями, тёмные следы под ними приближаются – и уплывают назад, и небо, раскачиваясь, пролезает на передний план, загораживая от меня её лицо холодной сиреневой стеной; мой собственный голос и моя собственная ослушливая голова мешают мне видеть её, это я качаюсь и скулю, как подстреленная собака, и проходит ещё секунда. И я больше её не вижу.
– Замёрзнешь, – произносит Анчутка над моим ухом.
И я не сержусь на него, потому что сама всё испортила; выбралась наружу, подальше от голосов, лиц, запахов – и всё равно не смогла удержать её. Он бросает на меня сверху тяжелую куртку, горячую изнутри, и садится на корточки рядом, прогибая тощие доски помоста. Мама, говорю я вытянутому вороту его колючего свитера, остро пахнущего дымом, рыбой и пóтом. Тихо, говорит он и наклоняет голову ниже, чтобы мне удобнее было прислониться. Ма-ма, шепчу я в эту жаркую чужую шею, мама. Ма-ма. Тихо, повторяет он. Тихо.
24
– …да ни черта ещё не закончилось, – говорит папа возмущённо, упираясь локтями в липкую, замусоренную столешницу. – Ну что за ересь ты несёшь!
Щёки у него по-прежнему горят – ярко, болезненно, и нестриженая растрёпанная борода ерошится, как иголки у обиженного ежа.
– Сколько прошло времени? Ну? Сколько?
Не дожидаясь ответа, он вытягивает вперёд большую желтую ладонь с растопыренными пальцами и с размахом, лихо, помогая себе второй рукой, загибает по одному кривоватые свои пальцы с черной каймой вокруг обломанных ногтей, словно это не пальцы, а костяшки на старых деревянных счётах:
– Сентябрь! Октябрь! Ноябрь!
Дойдя до января (ладонь его к этому моменту сжата в плотный, угрожающий кулак) он уже кричит и тычет этим тёмным, сердитым кулаком прямо перед собой, и Марина, сидящая напротив, крупно вздрагивает от каждого выкрика и от каждого тычка, но не отворачивается и не отводит глаз.
– Февраль! – кричит папа, загибая большой палец на второй руке. – Март!
– Апрель, – тихо, упрямо говорит Марина. – Уже апрель.
– Да хоть май!
Папа с ненавистью разглядывает свои кулаки, а потом разжимает их и кладет обратно на стол, погружая растерзанный рукав в мутноватую лужицу – водки? бульона? воды? – которая мгновенно впитывается и чернит расплетенные шерстяные нитки.
В комнате душно пахнет рыбой, спиртом, затянувшимся нищим застольем. Злостью.
– Семь месяцев – это мало, – говорит папа гораздо спокойнее, обращаясь теперь, кажется, только к собственным своим ладоням. – Был такой грипп – испанка. В начале века. Прошлого века, – поправляется он досадливо. – Эпидемия длилась два года. Два. Ясно тебе? Или чума там какая-нибудь. Годами же!..
– Ну и что, – перебивает она. – Ну и что. Это другое дело. Они же не все умирали, да? Не все. Сейчас ведь не так. Доктор говорил, она закончится. Она быстро закончится, потому что, ну, потому что никого не останется, чтобы ее переносить. Он говорил…
– Ну и где теперь твой хвалёный доктор? – хмуро спрашивает папа. – Ты помнишь, что с ним случилось, с твоим доктором?
Она отмахивается от этой фразы и от этого воспоминания разом – нетерпеливо, поспешно, и выплёвывает испуганной скороговоркой, пока её снова не прервали. Не смотрит на папу, оглядывает нас, одного за другим:
– Они же все умерли. Все-все, наверняка, ну подумайте сами, никого же не осталось, там никого уже нет, давно, еще с осени, наверное, там пусто. Осталось столько всего – дома, машины, бензин, склады какие-нибудь с едой, с вещами. Там уже не страшно, мы могли бы вернуться, ну правда, мы могли бы…
– Да с чего ты взяла, что там никого не осталось? – говорит папа. – Ты думаешь, мы одни такие умные? Вот прямо на всей планете – мы одни сбежали, спрятались, да? Их может быть сколько угодно, таких умников. И я даже не про правительственные бункеры какие-нибудь, черт бы с ними, эти вылезут в последнюю очередь. Нет. Представь себе, что у кого-нибудь были запасы, много, и достаточно мозгов, чтобы не выходить из дома вообще. Месяца, скажем, три-четыре, пока все остальные не вымерли. И вот этот башковитый кто-то сидит у себя на даче или в какой-нибудь деревне в лесу, жрёт свои консервы, смотрит в окошко, смотрит на календарик, ну и на себя в зеркало – тоже смотрит. Ай да я, думает он. Молодец. Все вот умерли, а я выжил – можно выходить за покупками.
Папа протягивает руку через стол и хватает Маринино тонкое запястье, потому что она, похоже, готова выскочить сейчас из-за стола, только бы не слушать и не соглашаться.
– И он выходит, – говорит папа. – Он выходит и начинает рыться в первом попавшемся продуктовом магазине. Прётся на какой-нибудь аптечный склад. Садится за руль симпатичной чужой машинки. И трогает руками то, что трогать нельзя, потому что ему и в голову не может прийти, что инфекция – контактная. Потому что никто этого не знал. Кроме этих, в бункере, они-то разобрались уже, скорее всего, потому и не вылезают пока.
Марина коротко слабо дёргается, пытаясь вырвать руку, но папа держит её крепко. Мне кажется, он хотел бы взять ее сейчас за подбородок, потому что она вертится и отворачивается, не желая глядеть на него; но он всего лишь прижимает ее узкую кисть своей широкой ладонью и продолжает:
– А потом он возвращается домой, этот умник. Все эти умники, сколько бы их ни осталось, возвращаются к себе домой и заражают друг друга. И начинают бегать по улицам, пока не перемрут, и всё начинается с начала. Там нечего делать. Не этой весной уж точно. Не в этом году вообще.
– Так зима же, Андреич, – ворчит Лёня; не сразу, а через минуту или две, когда становится ясно, что Марина ничего больше не скажет, она зажмурилась и молчит. – Зима, всё повымерзло везде, и зараза эта замёрзла тоже.
Папа выпрямляется и убирает руки, пожимает плечами:
– Замёрзла – оттает, – говорит он. – Как раз к лету и оттает, как миленькая. Ты представляешь, сколько там трупов? Они же… потекут там. По улице нельзя будет пройти. По любой улице. Даже в маске. Даже в противогазе – нельзя.
Теперь мы все молчим, представляя себе, конечно, какую-то вполне определенную улицу и определенный дом, и дверь, которую нужно будет толкнуть, чтобы войти – каждый свою; и расстояние, отделяющее нас от этих улицы, дома и двери. И время, которое должно пройти прежде, чем исполинский морг, начинающийся в нескольких десятках километров отсюда, высохнет, выветрится, очистится сам по себе, естественным путём, и перестанет быть для нас опасен. Сколько-то обязательных очищающих циклов – холод, жара, холод, – сколько-то сезонов, сколько-то лет, прежде чем мы сможем вернуться.
– Слушай, – говорит папа примирительно. – Я не говорю, что нам здесь жить робинзонами до конца наших дней. Но сейчас рано, понимаешь? Нельзя сейчас. Еще хотя бы одну зиму. Хотя бы одну…
Сейчас Лёня забубнит опять – «ты как знаешь, Андреич, а я бы попробовал», думаю я тоскливо, чувствуя, как тяжеленная Анчуткина куртка давит мне на плечи, словно кто-то прижимает ее сверху ладонью, что он там носит, в карманах, не может обычная куртка весить так много; как не вовремя мы вернулись, сейчас они опять затянут на полночи. Всю зиму мы говорим, говорим об одном и том же, строим дурацкие несбыточные планы – сейчас, пока нас отделяют от необходимости что-нибудь решать еще несколько месяцев непроходимого снега, эти разговоры и безопасны, и бессмысленны, и я знаю наизусть каждый аргумент в этом вялом споре. Если повезёт, они не будут сегодня продолжать, думаю я, высвобождаясь из засаленного камуфляжного объятия. Случается, что им надоедает уже в середине. Но тут Лёня говорит «да ладно, ну сколько говорили уже – а жрать мы что будем следующей зимой?», и я отворачиваюсь назад, к двери, потому что сейчас Серёжин выход. То, что он всегда произносит в этом месте, мне тоже известно дословно.