Потом мы мыли её ещё раз, в тазу возле печки. Она была нестерпимо, невероятно грязная и пахла, как уличный беспризорный щенок, а у нас не было больше мыла, и мы тёрли её просто так, голыми руками – до скрипа, до перламутрового блеска, до багровых царапин на тонкой коже, и она терпеливо позволила нам всё это, без нытья и жалоб. Она выпила чашку бульона и съела целую банку консервов, всякий раз одинаково распахивая навстречу розовой рыбе крошечный белозубый рот и жадно прикусывая гнутую алюминиевую ложку. Наевшись, она заснула – сидя, с ложкой во рту, обмякла у меня на коленях; чистая, горячая и тяжёлая. Мы положили её на кровать и закутали в одеяло. Девочка почти вся, целиком, уместилась на Серёжиной подушке.
– Ну, вы даёте, – сказал папа, когда нас перестало, наконец, трясти; когда мы снова увидели комнату, в которой находились, и их лица.
– Ну, вы даёте, – повторил он и покачал головой, и засмеялся.
Всё закончилось. Всё снова было так, как нужно.
31
Вопреки всему, что мы знали (или думали, что знали) о деревянных домах, крошечная сморщенная изба, бывшая нам одновременно и спасением, и тюрьмой в течение долгих месяцев, гореть не желала. Чтобы всё-таки поджечь ее, потребовалось в десять раз больше усилий и времени, чем нам казалось поначалу. Пришлось разобрать часть мостков, обнимавших дом с двух сторон – разрубить, растащить на отдельные доски; сложить снаружи, на снегу, несколько отдельных костров; и даже после этого серые дощатые стены ещё долго сопротивлялись неуверенным огненным прикосновениям, неохотно, медленно чернея, источая сырой жидкий дымок, как будто маленький дом отказывался смириться с нашей неблагодарностью, давая нам время передумать. Сдавшись, однако, он запылал стремительно и сразу весь – загудел, затрещал, обдав нас обиженным густым жаром, стреляя искрами; вспыхнули остатки мостков, подломились сваи, и нам пришлось виновато отступить, отбежать к наполненным водой вёдрам, составленным возле новой недостроенной веранды, кашляя и задыхаясь от едкого серого дыма. С хлопками лопались мутные оконные стёкла, жалобно хрустели стропила, державшие кровлю, и дрожащий, расплавленный воздух пополз вверх и в стороны, теряя прозрачность, искажая контуры предметов – к озеру, к небу, к лесу и к нам; яростная обжигающая сфера, мстительное силовое поле, готовое проглотить и наказать. Свежие янтарные брёвна нашего нового убежища уже плевались паром, испаряя вылитую нами воду; дети плакали, испугавшись грохота и рёва; пёс с поджатым хвостом умчался прочь за деревья, а папа, расхристанный, бледный, с всклокоченной, засыпанной пеплом бородой, кричал сипло и зло: «Сюда, сюда лейте, загоримся сейчас к такой-то матери!»
И каждую секунду, передавая вёдра, обливая ноги ледяной водой, вжимая голову в плечи от любого нового звука, исторгаемого умирающим домом, каждую секунду я ждала, что они закричат. Два человека, лежащие там, внутри, посреди груды горящего барахла – проснутся, поднимутся и закричат.
Огонь, который быстро, за какой-нибудь час превратил дом в неопрятную груду дымящихся обугленных обломков, криво набросанных вокруг покосившегося кирпичного дымохода, совсем успокаиваться не захотел. До самого вечера, до темноты он доедал то, что осталось от дома; возился монотонно и упорно, задуваемый и раздуваемый ветром, вспыхивая и затухая снова. Он больше не был для нас опасен – напротив, мы были признательны ему за терпение, с которым он сделал за нас всю грязную работу; за каждую обрушенную балку, за каждый слой обгоревшей древесины, скрывающий то, к чему нам страшно было бы прикоснуться даже сейчас. На что нам так не хотелось смотреть. Мы были бы даже рады позволить ему трудиться бесконечно, если б только муторные его усилия подарили нам вместо кучи страшного обгоревшего мусора черное масляное пятно, пустое и чистое, которое бесследно заросло бы по весне травой и сорняками. Ночью, вслушиваясь в шорохи и треск за окном, вдыхая горький горелый воздух, я думала: давай, ну давай. Гори хоть неделю, хоть месяц. Пускай всё рухнет и рассыплется в пыль. Не заставляй нас рассматривать лопнувшие чёрные тарелки, остовы железных кроватей, нетронутые жаром цветные огрызки одежды, не надо. Не надо.
– Спи, Анька, – сонно сказал Серёжа. – Хватит вертеться.
Но чёртов сон не шёл. Я ворочалась, вставала, подходила к окну, стараясь в густой чернильной темноте разглядеть, как сильно огню удалось продвинуться, и мёрзла, и снова возвращалась в постель – неприкаянно, раздражённо. И тогда дверь, за которой спала Ира с детьми, приоткрылась, и девочка, одетая в длинную взрослую майку, доходившую ей до щиколоток, замерла на пороге беззвучно и настороженно, как маленький суслик. Я отвернулась от окна и села на корточки.
– Ну что ты? – спросила я. – Не спится тебе, да?
И она зашлёпала ко мне босыми ногами по полу.
Потом мы стояли у холодного стеклянного прямоугольника, высматривая искры и крошечные огненные язычки. Я держала её на руках; волосы у нее пахли гарью, сердце билось напротив моих рёбер часто и ровно, и мне вдруг захотелось лизнуть чуть липкий со сна висок, прижатый к моей щеке, или хотя бы просто вдохнуть поглубже горячий младенческий дух и не выдыхать. Вместо этого я осторожно качнула её и запела, без слов, без мотива, даже не открывая рта, беспорядочно склеивая случайные звуки; и она почти тут же запела со мной, сипло и отрывисто, дыша мне в ухо.
Под одеялом, сжимая в ладони обе её ледяные пятки, я подняла глаза, и Серёжа, проснувшийся, приподнялся на локте и прошептал:
– Надо же. Иммунитет. Должно быть, один случай на миллион. А может, вообще единственный. И никто, представляешь? Никто об этом не узнает. Подумай, как бы с ней все носились. Это же наверное важно – когда иммунитет, ну, для вакцины?
– Наверное, – ответила я, засыпая, и ещё раз понюхала жаркую, лежащую на моей подушке макушку. – Наверное.
А утром следующего дня Серёжа и папа, вооружившись палками, обрушили остатки изъеденных огнём балок, ухнувших вниз с жалобным гнилым треском и взметнувших тучу серого сухого пепла; а потом, как смогли, забросали их обломками расколотого шифера. Эта единственно доступная нам негодная похоронная церемония понадобилась не для того даже, чтобы сохранить достоинство лежащих под ними тел, а затем, чтобы обезопасить нас, обречённых жить в десятке метров от их могилы.
– Подтает – землёй надо будет присыпать, – озабоченно сказал папа вместо молитвы, и наклонившись, стряхнул золу с брюк.
Всё было кончено; и хотя тоскливый горький запах гари не оставлял нас неделю, равно как и разносимые ветром жирные хлопья сажи, покрывавшие всё вокруг, отказываясь смешиваться с тающим весенним снегом – мы просто стали жить дальше. Учились не замечать уродливую угольную кучу, норовившую броситься нам в глаза, когда мы шли за водой и дровами. Учились не называть их имён, не ставить для них тарелки на стол, не говорить о них и не вспоминать. Мы начинали привыкать к смерти.
И пока мы были этим заняты, сотни тысяч литров обступившей остров воды сговорились, наконец, с бесстрастно глядящим сверху солнцем, заставили его нагнуть голову ниже, и проснувшееся озеро зашевелилось, перемешивая и растворяя белёсые обмылки раскрошенного льда, как кусочки сала на раскаленной сковороде. И день опять удлинился, и ночи посветлели, и снег на открытых местах начал ёжиться и высыхать, обнажая спутанные лежалые мхи и прошлогоднюю нерасчесанную траву; и воздух сделался сладким и тревожным. Май, в котором мы почти уже разуверились, был вот он, совсем рядом; до него оставалось четыре дня, три, два. Мы добрались до него. Не все, но добрались.
Не знаю, какой это был день недели, но точно помню число – тридцатое апреля. Это случилось тридцатого апреля – Серёжа ворвался в дом, не разуваясь; вбежал, оставляя глинистые чумазые следы на светлых досках.
– Пошли! – сказал он. – Быстрее, пошли! Да не одевайтесь вы, тепло же, пошли, ну!
И уже снаружи, пока я щурилась, прикрывая глаза рукой от яркого желтого света и не сдавшейся ещё до конца белизны, нетерпеливо схватил меня за подбородок: