Глаза у неё почернели от страха; обе хрупкие детские макушки всё так же надёжно прятались в её ладонях, и под этим взглядом нельзя было сейчас ни заныть, ни закричать. Молчи-молчи-молчи, сказали мне широкие страшные зрачки, я знаю, я знаю, сказали они мне, и я вдохнула сквозь сжатые зубы.
Вова попятился, вжимаясь спиной в дверь, пропуская и уступая дорогу, и Лёха – чёрный, тощий, мёртво смотрел в сторону.
– Ну вот, – сказал Анчутка легко и весело, – ну вот. Где твоя куртка?.. А, ладно… – и набросил на меня сверху свою, тяжёлую, ещё тёплую с внутренней стороны.
Солнце за порогом безразлично ударило по глазам, а под ногами не оказалось снега, только вмятые в землю следы – мои, детские, Мишкины, все остальные. А он тащил меня ровно, безжалостно, он даже не смотрел на меня и волок к лодке как пластмассовый трофей; это ведь ещё не всё, думала я, переставляя ноги, ощущая в промежности мерзкую жгучую резь, не всё, он заберёт меня, он сейчас толкнёт меня в лодку и увезёт – отсюда, от всего, от Мишки. Словно услышав мои мысли, он шепнул:
– Пацана твоего, жалко, нет. Ну ничего, еще нарожаем.
И в этот миг острая жёлтая стрела, взвихрённая, оскаленная, вылетела из-за деревьев, растопырив лапы и воткнулась когтями в землю. Пожалуйста, подумала я, пожалуйста.
– Ах ты бля, – сказал Анчутка, разжал пальцы и отшвырнул мою гудящую расплющенную кисть, чтобы нашарить в кармане своей куртки серый продолговатый кусок железа, и прицелился; а я всё ещё думала: ну пожалуйста, ну, ну.
И только когда грохнуло, когда голенастое тощее тело с визгом развернулось в воздухе, недопрыгнув, беззвучно рухнуло вниз, под ноги, – только тогда я, уперев локти в широкую, толстую Анчуткину грудь и запрокидывая голову, закричала, и свела руки у себя за спиной, раздирая надвое рыжие кожаные ножны, и ткнула лезвием в короткую толстую шею, и выдернула, и воткнула, и воткнула ещё – забрать – меня – забрать – забрать – меня, – жмурясь от горячего и липкого, брызжущего навстречу, – сдохни – сдохни – сдохни; он лежал под моими коленями, хлюпая, чавкая, распадаясь, и когда я не смогла, наконец, вытащить застрявший в тканях нож, лица у него уже не было, и его самого больше не было.
Ира сидела на недостроенном крыльце, громко, отчётливо стуча зубами, сжимая в побелевших прыгающих ладонях забытый папин карабин. Мокрая медная кучка шерсти лежала в пяти метрах, у самой воды, в бурой растущей луже.
– Ничего, – сказал папин голос прямо мне в ухо. – Ничего, Аня, Анечка, отпусти, отпусти, вот так, вот.
И я разжала пальцы.
– Ну, давай, – сказал он. – Поднимайся. Брось его.
И я послушалась, встала, сделала несколько шагов, только папа вдруг перестал держать меня за плечи и замолчал, и мне нужно было посмотреть на него; тогда я вытерла щёки Анчуткиным камуфляжным рукавом и обернулась.
Ему пришлось бежать двести метров, с другой стороны острова, с камней. Он ничего не слышал, кроме выстрела, для него всё началось с выстрела, – а когда он добежал, когда деревья больше не мешали ему смотреть, он увидел меня – с чёрным от чужой крови лицом, воткнувшую колени в мёртвый безнадёжный кусок мяса. Бог знает, что он подумал. Я очень хотела бы знать, что же именно он подумал. Но он сначала прикоснулся ко мне и даже попытался поднять меня на ноги, и только потом, только когда я встала, только после этого он сел на землю, черпнув талой весенней грязи большими своими валенками, неловко, болезненно подвернув ногу.
– Сейчас, – сказал он. – Сейчас. Я просто посижу.
Лицо у него стало сизое и страшное.
– Ира, – закричала я. – Ира! – и стала рвать скользкими пальцами воротник его свитера, а глаза у него закатывались, обнажая желтоватые белки.
И со стуком рухнул на пороге брошенный карабин, и она на четвереньках, не успевая подняться на ноги, поползла внутрь, в черноту, в дом, и пока она ещё ползла, ещё даже не успела закрыться дверь, – он умер.
– Извините, – тонким голосом произнёс Вова у меня за спиной.
Я повернула к нему то, что час назад ещё было моим лицом, и он попятился, отступил в воду, бледный, жалкий, с мучительно сведёнными бровями.
– Извините, пожалуйста, – повторил он.
– А ну, стой, – захрипела я, и он тут же послушно замер, дрожа и не глядя мне в глаза.
– Заберите, – сказала я хрипло. – Отсюда. Это. Отсюда. Заберите.
– Конечно, – сказал Вова, – конечно, – мелко и поспешно кивая – так, что похоже было, будто у него сейчас оторвётся голова.
И они с Лёхой, кряхтя и оступаясь, зацепились, впряглись и поволокли, с ужасом пачкая руки и одежду, перебросили это через деревянный задранный лодкин борт; и потом, не оглядываясь больше, дотолкали лодку до воды; а я всадила пальцы в мёрзлую землю, ломая ногти, выцарапывая волокнистый некрупный комок, и швырнула им вслед, суки, провыла я, суки, суки-и-и; только вместо лодки мой кусок земли стукнул по впалому неподвижному жёлтому боку, который неожиданно дрогнул и поджался болезненно, хрупко.
И всё, это было всё, этого никто уже не смог бы вынести.
Ещё я помню комнату. Не ту; другую.
Каким-то чудом Ире удалось дотащить меня к себе, в узкую бывшую парилку с крошечным прямоугольным окошком у самого потолка; но с кроватью она уже не справилась. И потом, с ней ведь были дети, всё это время с ней были дети, и ей нужно было как-то постараться не напугать их непоправимо, их нельзя было пугать. Я открыла глаза и поняла, что лежу на полу, на жёлтых незатоптанных досках, и что она сумела снять с меня куртку, а её самой не было. Длиннокостное тощее пылающее тело, такое же бессильное, как моё, лежало рядом, и нырнув лицом в спутанную пахучую шерсть, я зашептала: «ты больше ничего мне не должен, ничего, ничего», и услышала звуки за стеной – она что-то говорила детям спокойным, правильным голосом. Потом открылась дверь, и я вначале увидела её глаза и почувствовала себя грязным, гнилым червяком, а через мгновение она была уже рядом, на полу, и положила холодную руку мне на лоб. Не говори ему, подумала я, не вздумай ему говорить. Я не скажу, пообещала она в самое мое ухо, прижимаясь бледной щекой к шероховатому дереву; не скажу, не скажу. И прямо из-под её руки девочка, лёжа на животе, вползла в эту тесную четверть пространства, занятую умирающей собакой и нашими с Ирой остывающими неловкими головами.
– Нет, – отчётливо сказала она, прикасаясь коротким горячим пальцем, поочередно: к вывернутому наизнанку жёлтому уху, к моей разбитой бесчувственной губе, к Ириным зажмуренным глазам.
– Нет, – сказала она ещё раз. – Нет.
И больше никто не умер.
34
Похоронили папу той же ночью, подальше от берега, у самой границы прозрачного соснового частокола, наступающего хлипким, составленным из тощих молодых деревьев авангардом на расчищенную от леса прогалину, посреди которой одиноко торчал теперь наш дом. Сырая и слежавшаяся, едва начавшая оттаивать глина сопротивлялась, не желая покоряться коротким автомобильным лопатам, и Серёжа с Мишкой копали долго, до сумерек, сменяя друг друга в тесной мокнущей яме, не прерываясь на еду и не отдыхая; а когда стемнело, они развели костёр – высокий и жаркий, и стали копать дальше. Всё время, пока они были там, снаружи, я провела возле туго спеленутого полотенцем собачьего тела, дыша влажным густым запахом свалявшейся шерсти, и девочка горячим спокойным кульком лежала рядом, прямо под моим локтем. Несколько раз приходила Ира; осторожно открывала дверь и недолго стояла на пороге, не говоря ни слова, и её молчаливые короткие посещения оказались милосерднее яростного Серёжиного недоумения и Мишкиной беспомощной паники, потому что она не пыталась забрать девочку или уговорить меня подняться с пола, не трясла меня за плечи и не шумела, мешая слышать вразнобой стучащееся в уши, отражающееся от нагретых половиц, перепутанное и неравномерное буханье сердец – моего, детского и собачьего.
Пыльный солнечный луч, начавший путешествие с дальнего конца маленькой комнаты, много часов назад робко лизнувший мой забрызганный грязью ботинок, сначала долго разглядывал мои колени, потом в один прыжок переместился на рыжеватую детскую макушку, и прежде чем втянуться назад, в узкое окошко, долго разочарованно висел у меня прямо за ресницами тёплым ярким пятном. Открывая глаза, я видела только невесомый древесный мусор и отстающие от досок, пропитанные светом крошечные янтарные волокна. Мне нельзя было шевелиться. Я и не хотела. Я с радостью лежала бы так и месяц, и два, не чувствуя и не вслушиваясь, проваливаясь в сон, как будто именно от моей неподвижности зависела непрерывность наших трёх переплетённых пульсов, подтверждающих, что мы живы; но солнце село, и наступила ночь, и холод, и звуки снаружи рассказали мне о том, что времени не осталось.