Из пожухлого вороха глядел синий глазок. Рукописи были пересыпаны петуховскими письмами, они лезли из страниц репортажей, из страниц бесед с молодыми учителями, сталеварами, из очерков о чабанах, о солдатах дальневосточной заставы, проживших два года под сопкой, рыжей от листьев облетевшего монгольского дуба, и ныне разъехавшихся. С листка, исписанного учительским почерком, петуховский голос сообщал о ремонте крыши, о нынешнем богатом меде, возникая среди голосов «круглого стола» по экологии, записанных на магнитофон и затем переведенных в строчки материала, ныне не нужного никому, забытого самими участниками события, забытого внештатным сотрудником, организатором «стола».
Юрий Иванович вложил в конверт с редакционным грифом второй экземпляр написанного сегодня «Слова о товарище». Заклеил, написал адрес Петухова. Рассовал рукописи по папкам, спустился в нижний буфет, где стоял экспресс для варки кофе; по возвращении не нашел на столе рукописи о минчанах. С потным лбом, ругаясь и тут же терпеливо отвечая по телефону, он просмотрел папки отказов. Был у него на такие случаи прием: надо посидеть с закрытыми глазами. Посидел, вытянул нижний ящик, поставил на колени. Вот она, проклятая, на дне. Укладывал рукописи в ящик и нашел рукопись про выпускников СПТУ. Произошло это как бы вовсе не с ним: отвалилась страница, он поднял, увидел блеклый шрифт, вчитался: она самая, о пэтэушниках. Обычное дело, рукопись исчезает, прицепившись скрепкой к другой, лежащей сверху рукописи.
Он расписывал монолог мастера СПТУ о смысле его работы; был седьмой час, зашел главный по пути к лифту. Поставил портфель, сел как-то по-старчески, сперва опершись на стол ладонями и медленно затем опускаясь на стул. Юрий Иванович удивился его морщинкам под глазами и легкой желтизне, не сразу сообразив, что впервые смотрит на него через очки, надевал-то их лишь при работе за столом.
— Можно ставить матерьялец, вроде выходит пристойно, — сказал Юрий Иванович, подавая выправленные страницы.
Главный проглядел начало, кивнул.
— Придется тебе самому ехать за очерком в десятый номер, — сказал затем дружелюбно главный. — Послать внештатника — вдруг не вытянет. Подставит… С темой давай решать. Старик твой… — главный вздохнул. — Были бы у него внучка, внук… тут же, в глуши.
— Живет с ним внук.
— Вот и тема! Под ногами, — с досадой сказал главный.
— Да он недавно туда переехал. Старик интересен, героическая биография. А что внук?
— Ты не видишь целого, Юра. Не хватает взгляда. Сам факт переезда рождает его как личность. Надо нам рассчитывать не на то, что есть в нем, а на то, чего еще в нем не имеется. Да, все сложно, — главный ожил. — Но надо выявлять главное. Надо работать, Юрий Иванович. Искать. А ты заявляешь, — главный поднял рукопись и бросил ее через стол, — ты заявляешь то, что само в руки плывет.
Главный молодо поднялся, сдернул со стола портфель. Он глядел отстраненно и чуть вприщур, он был уже в машине, простреливающей перекресток под желтый.
Ухнул и зашумел лифт, опуская главного к поджидавшей у подъезда машине.
В коридоре бушевал Лохматый. Ему вернули рассказ, запланирован был, отпечатан на «собаке», с редакционным грифом, — и снят главным накануне сдачи номера. Лохматый тряс рукописями, в гневе он забрал все три экземпляра и свой оригинал. Требовал объяснений: почему снят рассказ. Завотделом мямлил, путался, выпрашивал хотя бы один экземпляр на будущее. Что вы шамкаете, перебивал Лохматый, ничего не понять. У кого вставная челюсть, у меня или у вас? Скажите на милость, чем я должен жить, это вы получаете зарплату, я живу с публикаций.
Завотделом вновь закуривал, с дымом мешал слова, опять просил рукопись на будущее. Обе стороны по третьему разу прокручивали свои доводы.
Юрий Иванович перехватил Лохматого в коридоре, пытался зазвать к себе, Лохматый разговаривать не хотел, здесь для него все были заодно.
Осердясь — не он ли привел Лохматого в редакцию когда-то? — Юрий Иванович пытался взять у него экземпляр рассказа. Тот не дал.
— Что вам молодежный журнал! — сказал Юрий Иванович.
— Каждая публикация — плевок в вечность. — Присмирев от собственных слов, он замолчал. Думал о себе. Выдернул из пачки экземпляр, отдал.
Юрий Иванович заговорил о деле: у Лохматого есть неоконченная пьеса о Федоре Григорьевиче. Гражданская война, двадцатый год, в городишке холера, паника, красноармеец — то есть юный Федор Григорьевич — на виду у толпы заходит в холерный барак.
— Что-то вроде того… — хмыкнул Лохматый. — К чему вам?
— Еду писать о нем. Может, в Уваровске разыграют отрывок.
— Зачем?
— Портят ему жизнь… Не дают достроить акушерский корпус.
— Сам жалуется?
— Калерия телеграммы шлет. Сегодня шестую получил.
— Зачем?..
— Разве Федор Григорьевич спрашивал: зачем? — когда вы появились у нас в Уваровске в сорок девятом. Или позже было?
— Я тогда явился в Уваровск без намерения сесть ему на плечи, — рассердился Лохматый. — Приехал учиться жить у него. Признал, как мне тогда казалось, его образ жизни. Прежде-то с честолюбием юности я считал его неудачником. Знаю его с предвоенных лет, в свои шестнадцать был у него в экспедиции статистом, писаренком… Ездили по районам, он занимался тогда социальной гигиеной, считался преемником Соловьева, был такой видный деятель советского здравоохранения… Организовал «Артек», Общество Красного Креста. Вдруг Федор Григорьевич берет больничку в Уваровске, даже не в самом городе, а в пригородном селе. Определяет до конца свою жизнь. Я о нем забыл. В сорок девятом я написал диссертацию о Рабле, накануне защиты поздно вечером пришел товарищ по кафедре, предупреждает об опасности. Диссертация признана вредной, понятие народ заменено понятием народность. Или наоборот? Я сел в чимкентский пятьсот веселый, сошел в Актюбинске. Вьюга, на пристанционной площади тетка торгует семечками и просяными лепешками. Моего друга, композитора, в городе не оказалось. До весны я перебился, писал афиши в единственном кинотеатре по клеткам. Поехал в степи искать друга, умер он… на переломе зимы и весны умер. Еще два года прокантовался в том глиняном пыльном городе. Где оно, зачем французское Возрождение, традиции фабльо, Маргарита Наваррская, формулировки «народность» и «народ»?
Есть река, закат, постель, хлеб. Диссертации, писания не замена жизни… Воображение — вот замена человеческого счастья, прав Платонов. Кстати, лет двадцать спустя после моего бегства меня находит кафедра, в моем личном деле лежит невостребованный диплом кандидата филологических наук. Мой товарищ торпедировал меня, чтобы год спустя защититься, стать завкафедрой и вскоре одиноко загнуться в больнице… Оставить соседям на разграбление редкие издания по английскому Возрождению, набор джазовых пластинок и умывальник с мраморной раковиной.
Из Актюбинска я дернул в Уваровск. Сидел в рыбацком балагане на пруду, выжидал… Напугала легковушка… Кому за мною нужда? Черемиски в снегу по рамы… Федор Григорьевич съездил в Москву, пособирал по друзьям мои вещички.
— Он, как истинный врач, исцелял одним своим присутствием, — сказал Юрий Иванович. — Его вера передавалась больному.
Лохматый отмахнулся:
— Да боялся он. Лез на рожон, чтобы пересилить страх, доказать себе. Поехал в Москву за моими вещами. Держался, вроде учитель мне…
— Почему же мы с вами в Москву, а он — из Москвы? — спросил Юрий Иванович. — Или он хотел жить, как английские врачи в прошлом веке? Жили в больнице, ели с больными.
— Английские врачи? Одинокий он был, как столб. Больничка паршивая, всегда переполнена. Одна черная работа… И дома не легче: колун, козлы, огород, скотина. У жены плохо с ногами, разбухали. Все сам.
— Так чем же он держался? Работой, домом?
— Работой, да… Дом у него замечательный. Всегда содержательный разговор. Ты интересен, тебе интересны, и постоянно эдак тянешься, хочешь быть умнее, значительнее. Анекдотами, хохмами тут не возьмешь, нужно высокое чувство юмора. Говорили не о житейской шараборе, а о русском характере, к примеру. Есть ли он и в чем заключается. Вечером пьют чай, скатерть свежая, жена в строгом черном платье, белая брошь-камея старинной работы. Вьюга, ставни закроют, в доме теплынь. Гоголя читаем, а потом Андрея Белого — «Мастерство Гоголя». Пироги с мясом…