Но Голду словно припаяли к полу. «Солдат, солдат, это я, Голда!» И тут парень, недвижно лежавший под египетскими пытками, взметнулся и плюнул Голде в лицо. В палате установилась тишина. Только со стороны окна, на подоконнике которого устроился Дадо, раздался всхлип. Начальник Генштаба уронил лицо в ладони. Генерал плакал. То ли из-за всей этой истории с египетским пленом, то ли потому, что еврейский солдат плюнул в лицо идише маме нации.
Голда же спокойно утерлась и перешла к следующему больному. Газеты об этом приключении не написали. Они тогда хотели считаться солидными. А вскоре Голде пришлось уйти с поста премьер-министра. Комиссия Аграната, расследовавшая причины первоначальных израильских неудач в эту войну, освободила ее от ответственности, обвинив во всем мужчин-генералов во главе с Дадо. Однако, когда выяснилось, что Голда получила предупреждение о грядущей войне сразу из нескольких надежных источников, но так и не отдала приказ об общей мобилизации, общественный приговор стал обвинительным. А Давид Элазар, храбрый вояка, так и не сумевший пережить выпавший на его долю позор, умер от сердечного приступа в неполные 50 лет через два года после войны. Он-то хотел превентивно поставить под ружье всю армию, но ему не позволили. А объявить мобилизацию за 24 часа могла по закону только Голда.
Она, конечно, тяжело переживала эту свою неудачу, но ее оправдательная речь в последней части автобиографии состоит не из доводов рассудка, а из чисто бабских причитаний. Мол, она пожертвовала семьей и нормальным ходом женской жизни, потому что нужно было строить и устраивать национальный дом. И она заботилась обо всех евреях как о собственных детях, за что готова понести наказание от родных детей, на которых времени всегда не хватало. А наказания от еврейского народа она не заслужила.
Оценка роли Голды Меир (Меирсон, урожд. Мабович) в деле построения Израиля неоднозначна. Бен-Гурион утверждал, что Голда — единственный мужчина среди его министров. Сама же она в автобиографии старательно вышила крестиком и гладью слов свой чисто женский образ «идене» и «идише маме». Правда, благодаря Вуди Аллену, и не ему одному, «идише маме» превратили в существо более опасное, чем террорист, поскольку с террористом иногда все-таки удается договориться. Впрочем, возможно, «идене» всегда и была мужчиной в доме. Еврейский фольклор дает основание для такой интерпретации.
По системе Станиславского
Моя жизнь в Израиле началась с дилеммы: босоножки или «Дибук»? Пьесу играли в «Габиме». Фотографии актеров, развешанные над кассой театра, намекали на российские двадцатые: треугольники щек, черные колеса вокруг глаз, выпрямленные жирной черной чертой носы. «На Хану Ровину в „Дибуке“ нужно пойти», — сказала тетушка, с которой мы только что соединились семьями. «На это старье?!» — обиженно удивилась ее внучка, почти моя ровесница.
Тетушка жила в Тель-Авиве лет двадцать с небольшим. Ни саму пьесу, ни Хану Ровину в ней, ни Хану Ровину в другой пьесе она не видела. Зато они — примадонна и тетушка — ходили в одну парикмахерскую на улице Шенкин. По этому случаю в витрине висел большой засиженный мухами портрет первой трагической актрисы страны. Я купила босоножки.
Несколько лет спустя на блошином рынке в Яффо мне попалась стопка пьес на русском языке с карандашными пометками на полях. Между тонкими книжицами в коленкоровых переплетах затесалась тетрадка, на обложке которой было написано вылинявшими чернилами «Хана Ровина». Это был конспект лекций по системе Станиславского. Я вернула находку старьевщику с легким сердцем. Хана Ровина меня совершенно не интересовала. Я видела ее в какой-то пьесе — сухая старуха двигалась, как на котурнах, держа грудь колесом и выкрикивая малозначительный текст так, словно решала, быть или не быть, на манер Высоцкого в «Гамлете». Но вскоре по Израилю растекся скандал. Скандалила певица Илана Ровина, дочь знаменитой актрисы и поэта Александра Пена. Голосок у нее был небольшой и неинтересный, однако на фоне тщательно раздутого скандала залы наполнялись и газетчики интересовались.
Скандал состоял вот из чего: всенародно забытый поэт Александр Пен некогда сочинил примадонне, которой тогда перевалило за сорок, незаконного ребенка, а потом бросил и мать, и дитя. Ровина же, вместо того чтобы оставить сцену и заняться ребенком, поступила, как поступали в таких случаях примадонны всех времен и народов: сдала девочку на попечение нянек, а потом пристроила в хорошую трудовую семью. Выросшая дочь ей этого не простила. Вымазала в дегте и перьях. И Пена заодно. Нормально. Но за Ровину почему-то стало обидно.
Она же держалась сфинксом. Пальцем не пошевелила, чтобы отвести обрушившийся на нее поток обидных слов. И то сказать: репутацию, выкованную в большевистской России начала XX века, подмочить трудно. А Пен кайфовал. О нем наконец-то вспомнили. Рассказывали, что в разгар романа, то есть в начале тридцатых годов, они любили сидеть в кафе «Косит» на улице Дизенгоф, 117 в окружении местной богемы. Эта пара считалась образцом свободной любви.
Я отправилась взглянуть на место действия. Стояли ранние восьмидесятые. Кафе доживало. Внутри неухоженного помещения сонно трепыхалась пыль, слегка разбавленная табачным дымом. Она то оседала на потрепанные столики и банкетки, то взлетала в унисон со скрипом входной двери. Несколько выцветших мужчин склонились над чашками с остывшим кофе. Стены были увешаны старыми фотографиями и плакатами творческих вечеров, давно канувших. По-моему, никто из присутствовавших о них не помнил. Ничего не знала о них и молоденькая официантка. Стены и перегородку украшали еще и рисунки, не имеющие ни смысла, ни значения, какими художники, бывает, расплачиваются в подобных заведениях.
А когда-то это место было знаменито. Очень знаменито. Тут пели, бузили, скандалили и пили в долг. Шли сюда, как на работу, и работали — писали, рисовали, обдумывали, обсуждали. Еще в ранних семидесятых тут гремели отголоски боев между маститыми ивритскими поэтами старого поколения и молодыми поэтическими нахалами. Но к моменту моего визита все это было уже в прошлом. Как и старая любовная история, некогда всколыхнувшая тихие воды провинциальной Палестины. Может, среди нынешних посетителей и затесался чудак, приходивший сюда в тридцатых годах, чтобы ухватить дуновение того романтического сквознячка, который местные люди решили считать великой тель-авивской любовью? Может быть. Но угадать, с кем именно из присутствовавших нужно завести об этом разговор, я не смогла. А по слухам и писаным текстам дело было так.
Александр Пен, или Абраша Папликер-Штерн, родился то ли в 1905, то ли в 1906 году. Возможно, это случилось в Нижне-Колымске, а может быть, в Мелитополе, но не исключено, что и в Пятигорске. Если это произошло в Нижне-Колымске, то родила его субботница, дочь шведского графа Йенсена, охотника на белых медведей, который постановил: «Раз ребенок родился в моем иглу (sic!), в нем и будет расти» (из воспоминаний о рассказах самого Пена). Потом деда задрал белый медведь. Перед смертью старик дал внуку адрес, и десятилетний Санька семь лет болтался в компании беспризорников по России в поисках отца.
«Зибн из а лигн», — гласит идишская пословица. «Семь — значит, вранье».
Профессор Хагит Гальперин, сделавшая научную карьеру на расследовании биографии Пена, так резко не высказывается, но предлагает другие варианты. Самый достоверный из них, опирающийся на документы, полагает, что родился Абраша Папликер-Штерн в местечке Акимовка под Мелитополем в семье меламеда и учителя иврита. Меламедом и учителем иврита был и его дед. Что до матери, тут есть несколько возможных вариантов. Самый простой: меламед был женат дважды. У него были дети от первой жены, а Абраша был от второй, которая, по некоторым документам, была жива еще в 1927 году, поскольку ездила к Леопольду Сосновскому, старому большевику и редактору «Правды», хлопотать за сына, высланного в Среднюю Азию за сионизм.