Счастливец гуляка праздный где-то позади Большой Мары спрашивал:
— А что, барышня-красотка, грозились ли нынче грозой?
Мара несколько сомневалась, что красотка — она, и не оборачивалась, но на случай бросала через плечо:
— Нам грозят всем, чему нашлось имя. А неназванное грозится само.
— Так позвольте знать, уважаемая, где ваш заточенный зонт? — спрашивал тот же голос.
— Распущен на перевязку страдальцев, — отвечала на случай Мара.
Копна черного тряпья под спесивой стеной вдруг одушевлялась и встряхивалась, пуская по всем своим клочьям — шуршащую волну, пламенела в глубине — языком красной зевоты и вперяла в Мару два сверлящих коричневых зрачка, предлагая отождествить себя — с титанической собакой-ньюфаундленд, отдохновенно караулящей покровителей — с новыми радостями для чрева.
Но совсем в преопасной близости от Мары уже был голос — и сразу солировал в улице:
— Вот это ну! Вот это Мара! — и возвышался: — Не прячьтесь за свою тень, у нас повышенная бдительность! — и хохотали, стремительно спускаясь на шпанское неприличие: — Девушка, стоять! У вас лицо преступницы, бежавшей из зала Фемиды!
И слободка Святая Простота — запертые в круге дюжины числ с налетом не кукушки, но службы ворон, меняющиеся показания, вакхические мотивы — дарила Мару святопростодушным порывом встречи и по грубости рекогносцировки посылала Большой несчастной Веселую Жену, и в ней — производительность звука и жеста, и пряный глаз, и хворост заколок в пунцово-яблочной кожуре кудрей, у корня аспид, словом, испытанную, нанесенную крупным мазком красоту и анархию на маршруте. Кое-кто по прозванью Веселая Жена держал изрядный саквояж, фасон — старое земство, а в нем — колокольцы, и доклад:
— И прошло десять лет, и улица от тоски родит Мару, а я возвращаю хрупкий товар мастеров-стеклодувов — заинтересованным лицам… — и к хладному профилю Мары пылко прилагала свой жар щека веселья, перенадутая сладостью: шифрованным посланием любви или откровенностями кондитеров.
— От чьей тоски? — подозрительно спрашивала Мара.
— От моей, от моей, — говорила красота по прозванью Веселая Жена. — Но интересанты — раскованные люди, им плевать на поделки умельцев-надувателей, лучше с треском оборвать очередь к себе до завтра! — и Веселая Жена показывала недоступным, но обитающим где-то рядом — не язык, но возросший на нем мятный розан, и со всхлипом перелагала его за пунцовыми устами: — Есть же где-нибудь круглосуточная очередь для доноса сосудов? Как для доноса в гэбэшницу? Где стучите — и откроется…
— В Сибири еще стоят, — говорила Большая Мара. — Низкое, сорное — на пантеоне всех моральных обязательств. Умельцам — бой… — и Мара страстно помечала: — Бегу, горю, теряю отъезжающих в Ханаан. До чьих гаснущих объятий — квартал и сад. Не успеваю зачерпнуть факты из вашей жизни. Осыпь Гагу поцелуями моего имени.
— По пяточки и интимные ямочки. Край блаженств, — говорила Веселая Жена. — Можно и ничего не вернуть заинтересованным лицам, но финансы в растерянности. А займи — при отдаче тошнит… Думаешь, твой друг Гага хрустит от вложенных в него средств? Ледовый затор! Пропитание добываем подножной охотой и уловом. Бегу, дымлюсь! А пятилетки не выходить на связь? А страшное безвременье? — смеялась Веселая Жена и, конечно, не решалась напутствовать Мару — без минувшего, как и пренебречь интригой, так что отправлялась от позднейших событий, от коих садится воображение, или не садится, но попускает — отозвать земледельцев и пастухов и откатиться к их причинам. — Вчера размазываю побелку, а наш сердечный шестерит у меня на приказе! — говорила Веселая Жена. — Вынеси, выбей… хоть продави пальцем! Налей, опять налей… Как заметил народ, гвоздь вдуть не в силе! А позавчера… А тому три срока? Зато много читает.
Счастливый гуляка праздный где-то позади Большой Мары спрашивал:
— Алло, барышня-красавица, не слишком ли высока температура замеченной нами улицы? Я все замеряю тренированным глазом…
Мара не была уверена, что красавица и барышня — она, но рассеянно бросала через плечо:
— Двадцать пять сечений Цельсия.
Три молодых волонтера, войдя в роль бунтующих студентов, брали осадой афишную тумбу — купчиху под синим зонтом. Первый бунтующий плотоядно срывал с нее рубахи-газеты и юбки-анонсы и швырял к ногам своим съежившиеся клочья вражьих знамен. Второй бунтовщик выбрасывал из рюкзака — кипы новых одежд и фиговых листьев. Третий бунтарь, с патриотичной щекой в красном, голубом и белом разводах, облизывал тумбу слюнявой кистью и жаловал дебелой — цельные экипировки, впрочем — до последней виньетки те же, что содранные, но за свежие платы, и особенные — за деловитость исполнения.
— Клише, штамп, общее место, — на ходу говорила Мара. — Читайте бедро в бедро, как Паоло и Франческа…
— Общественное место! — говорила Веселая Жена. — Публичка. Не подоконники, а стеллажи. Не стол, а шалава-этажерка, барражируй — не хочу по стране Фантазия. Куда ни сунься, угодишь в переплет… — и разбитной компанейский саквояж, оттянувший руку испытанной красоты, путался с музыкальными шкатулками, и музицировал сам собой, и расплескивал присутствие в себе малых звончатых.
— Надеюсь, в торбе воистину пустые сосуды, а не ветры, что в конце концов вырвутся и надуют на дорогу тысячу неприятностей… — бормотала Мара.
— Твой друг Гага из всех командировок везет центнер бумаги в кляре… в картонной маце, — смеялась Веселая Жена. — Не подозревает, чему предаться в потемках чужого города — и покупает на ночь книжечку. Чтоб лобзать постранично — до ноготка последнего восклицательного знака. А на утренней заре — абзац! Раскупорил со всех сторон — подавай свежачок, — говорила Веселая Жена. — Я пробовала интересоваться: куда нам столько одних и тех же слов? В этом порядке расставлены или в том, какая разница? Или ты нагреб на пентхаус, а я прозевала?!.. Срубил надворную постройку? Но Гага машет нетрудовой рукой и сыплет волшебства: Гусь будет читать… Ты помнишь, что Гусь — наш сын? Неграмотен и рисует в недозахлопнутых книгах фломастерские картинки.
— Книги, а на них семь печатей… И не вздумай снимать! — на ходу говорила Большая Мара. — Ты напрасно приблизилась к Гаге так плотно и надолго. Но издали можно заметить, что эрудиция Гаги не знает темнот. Литература, философия, история, живопись… Иные простодушные наращивают себе колоритность весьма однообразно, — говорила Мара. — Ко всякому слову не забудут пришлепнуть рифму, и непременно — неприличную, перлы бессмысленности. Муж — та самая неприличная рифма. На чем я остановилась? И не забудь риторически вопросить, откуда у Гаги растут руки…
— Кто-то не знает? — смеялась Веселая Жена. — Я все не определюсь, может, и мне ничего не осталось, как — за книжечки? Правда, чуть открою — и в слезы, оттого что меж страницами — не заначка, а нежилая буква, с листа не снимешь… Или дать еще один испытательный пуск, а уж если не полечу… И тут много рифм сразу — неприличный выбор!
Впереди за перекрестком — над фолиантами крыш, распахнутых — рифмой вниз, или упавших — кубами и пирамидами, повторяющимися накануне экзамена, и заложенных лихорадочной нитью — красной улицей, и над залпами и выхлопами транзитных крыл или запятых, сметенных ветром с зазевавшихся страниц, главенствовал сквозной сферический образ — светозарный холм, или купол собора, или грандиозный софит…
Куст шиповник задумчиво держал на поднятой ветке — одинокую провинциальную розу, но дикарка уже теряла лицо и отрывала от себя драгоценные лепестки — розовые откровения из дневника, и пускала с почтовым ветром дурманные неприличные весточки.
— Музыка! — торопливо говорила Большая Мара. — Крепчайшие игрища на фортепьянах… Ты хоть знаешь, что Гагу выпускала на клавиши полумифическая ученица Рахманинова?
— Беспросветные звуковые сигналы, — смеялась Веселая Жена. — Откуда в наших дебрях — старуха-рахманиновка?
— Каждое следующее звено от Рахманинова все дальше… — спешно поясняла Большая Мара. — Из питерской блокады. Невозвращенка… В другой цепи звено Гага представляет длиннейшую медицину — и la maman, и le papa, и les papis с супругами, старыми и юными, и неисследимые! Зацепившиеся друг за друга хирурги, перебитые окулистом, просмотревшим конек.