10. IV.62. Милая моя! Дорогая! Опять я. Что же мне делать? Обещали отпустить меня в С. к твоему дню рождения, а потом… Страшно хочу тебя видеть. Как видишь, я еще живой, а что у тебя? Как ты, как мама? Пиши мне, еще и еще надеюсь на твое доброе сердце. Целую. Всегда твой.
Май. Поздравляю с праздником! Желаю всего хорошего, хоть это поздравление попадет к тебе вовремя. Целую, обнимаю.
Мою дорогую, девочку мою — с Новым годом! Целую. Всегда твой.
Все еще существующие бывшие ученики поздравляют с Новым 1964 годом. Как говорил профессор (по телевидению), желают мирного счастья.
Впервые я предала его в четыре года.
В третий или… уже ощущая вкус глубины — в семь или восемь, в начале шестидесятых. Отступление болезни, настойчивость Музы, скука маленькой пятничной старухи — пред видением изливающихся на постель чернил… изливающейся из чернильницы — пачкающей реки забвения, всепокрывающего течения вымысла.
Далее, параллельно походу черной реки — шествие из античной трагедии, чтоб продолжиться на всхолмье провинциального города С. и спускаться сквозь май шестьдесят пятого главным проспектом — до темноты: величественная огненная кульминация. Гладиаторы, хор. Всего двадцать лет пути — от долины ада. Идущие почти молоды. Они поют и танцуют. Братства, объятия. И по малому кругу шествуют малые чаши с вином. И мне — глоток трагедии из чьих-то высоких рук на перекрестке… чьих?
О, толчение неизменного снадобья: героические усилия — пересмотры заданных единиц, переводы в другие расходные меры… в длинноглазую оптику — и вдруг: сколько пересечений, сближений! Даже — излишней тесноты. Да прольются — на шествие огня с холма вниз. На тысячи факелов Мельпомены — на много лет…
Шествие: аренда — громоздкой формы реки.
Начертанное огнем направление.
Красные ливреи зверя.
Проседающая под тяжестью земля.
Шел ли Невидимый — в круговороте масок в толпе огня? Так нас крутило-вертело, и отовсюду сыпался огонь… И принес ли свое застарелое, покладистое прощание — возлюбленной им и мною горбоносой иудеянке в день тьмы, встав во многих, впрочем, уже неузнаваемых ее студентах, как всегда, не приближаясь ко мне… Он исчез несколько раньше? Но всегда невидимый — разве с тех пор переменился?
Он и в другой день мог безнаказанно наблюдать за мной. Nota bene: сумасшедшая лира старца, не подозревающего, что — обнаружен. Сумасшедшее воображение: если я существую — он все же поднял на меня глаза.
Спросить мимоходом старую самарянку, не слежалась ли где в каменном перелеске и последняя тайна, каменная, жестяная — или зыбь по траве: его имя и наконец-то с какого дня есть — и неполный день, чтобы мне его полнить и метить? И, подняв глаза, я обнаруживаю, что передо мной — кроме вечно живой воли…
Никто ни в чем не виноват. Ни начало ампирных пятидесятых — еще до моей любви к ним… Ни растворенный во всем: в холодном, в минорном, в слюде фиолетового и в самолетных линиях, и в афишах, пришелушенных памятью — к стене, наказанной четвертой глухотой — на месте улетевшего театра… Ни тот, кто решил, что мне ни к чему — дверь в дешевых аппликациях счастья, ежедневно заслоняющая собой — подчиненные ее взмаху пробелы, не подлежащие воспроизведению… я с радостью прощаю солгавшего. Даже если смиренно знал, что ожидание — подсыхающая смоковница, и ничто не случится, мне же хотелось — окопать ее и лишний раз унавозить, вдруг распустится — и летом, и царством… Да простится и мне — сие предательское сочинение.
Несомненная магия сквозняка: что-то не замкнуто, где-то рядом — проем, проход… И все мое прошлое — высматривание, подслушивание и подтасовка не знающих срама примет, и сокрушительные ослышки. И особенно сокрушен в них хор, скрытый уличным поворотом, косяком перекрестков, караванной зеленью: смарагдом на крытых коростой животных весны… и отчетливый, заслоненный шиповником и тимьяном или тенью их — патефон, где, лавируя между хрипов, поспешают по кругу поезда, поезда, почтовые и скорые, пассажирские… и носят по кругу затертые имена и нелепые вопросы: Мишка, Мишка, где твоя улыбка…
И каждый день, не даровавший — ничего, кроме тонкослойного струения жизни, был — упражнение: сличение заштатного, расщипанного несчастья — с вселенской оставленностью. Чтоб в густом гневе предать три города — огню.
Я вижу пресветлую ликом горбоносую иудеянку. Она опаздывает в институт, где давно ждут студенты, но никак не найдет туфли, в которых можно пойти. Время летит — и она нервничает, и примеряет, пара за парой, — все, что у нее есть: и превышенные, надземные — для длиннейших аллей, увитых цветами юности, где светло от даров и дано приблизиться к золотому крыльцу… и громоподобные и превратные наполовину ботинки — для разбитой рокады, до сих пор — сырые… чтоб идти и идти сквозь расставленные на часах неумолчные города, пропахшие керосином беды. И смиренные постные ботинки, чтоб брести по камням чужой земли, где движение неощутимо и глотает звуки шагов… Стеклянными зоосадами одиночества, и долиной — по руслу ушедшей реки, забывшему даже росу… Но все двудольное множество башмаков почему то — совершенно истоптано и разбито.
шествие между весельем и радостью
Кто идет по сельскому берегу между весельем и радостью, между великими деревьями в школьных звонках гнезд — и заряженной зоркостью летней водой, высмотревшей чуть не семеро идущих, как против Фив? Чуть не чертову дюжину! Или — отличает не всех, но избранных на пикник? И косятся — на моющих серебряный град, неконтактных, как мины, рыб, и косятся сквозь деревья — на отбуксированные в камень холмы, по которым скачут фисташками зеленые искры. И везут продавленный амброзиями снаряд: кратеры, пелики и килики, солнцеравные сковороды и расписанные страстями тарелки и ложки: зализанный сиянием амбушюр. Крутят детские коляски с запевалой-осью и крылатые колесницы с оскалившими клыки головами картофеля. А пятый или девятый идущий проносит в дефиле между этими экспонатами — во все многообещание бури — бурное, сладострастное платье. И в окрестности его извержений, в косяке оборок — десятая Дафния, оброчных лет и такой же барочной формы, катит по щекам, мимо губки-трапеции, водяных блох и ловит сверкающих — лиловым рукавом. И толкает пред собой садовую тачку, продвигает к горизонту погребцы, бонбоньерки, конфитюры и иную суспензию, поместив еще на ручку — две надорванные между пломбами вализы с бюстом. И маркирует пройденный путь — малокровным пунктиром пшена, охами и отвлечением. А последний в идущих — многогневный, с наросшей на затылок спиной, с разлетевшимися от носа глазами — налегке, и пытается достичь — первого, уже дальнего, забывающего обернуться, вовлекает его — в сверхъестественные сочетания слов, будто посреди веселья и радости от кричащего — отсекли и отвратили! И поскольку желает —,опять к себе на руку, манят пагубным пристрастием или мастерством интриги… А тот, уже дальний, — оставляет за собой столько волнующей безответственности, и удлиненной рыбами и наитиями воды, и чудесно украшенных сверхзадачей фигур, что пора бы истребляющему дорогу криком — вместе с ними и со всплывшими над дорогой ракушками листьев, наливающихся — черным солнцем… на водах и на листах — веселиться и радоваться. И веселые предыдущие — предпоследние — смеются и недоумевают. И двое почти фаянсовых — так отбеленных до туманности, и почти молодых, но определенно имеющих за плечом ранцы с вином и провиантом, и одна из фигур — двояковыпуклая, со звенящими скулами и непочатой склокой волос, а другая — некто переиначенный: запинающийся в сочленениях, погруженный на ходу в изъязвленную перечтениями газету — или в плащ, объявший его нахрапом, до самых уст, — спрашивают: а кто есть вы?
— Я? — и кричащий изумлен, и глаза, откатившиеся к кромкам лица, каменеют в нишах. — Я не ошибся, вы ищете мое имя? — и прикусывает язык, и причмокивает от внезапности: — Так меня зовут сочно. Например, Бартоломью… — и намерен выпрямить местность — до кратчайшей, подрубить тучность впереди идущих — и прорвать их бродячие, музицирующие посуды.