А двое с полными торбами не сворачивают ни различий, ни лямки с плеча, так отбелены от прошлого и готовы к; веселью, что почти несогбенны и не чувствуют ноши — подозрительны и техничны… И когда первая, отбывающая туманность и бледность, пресытясь болезным, вдруг разводит — зазеленевшие, как окраина ночи, кощунственные глаза, вытрусив из них — скрученную в рог дорогу и трусящих ее прихожан, и взбеленив облака… ей навстречу — бурлящая высь, смывая дамбу.
— Так выпукло — Бартоломью? Такое пригнанное к вам имя?
И другой — объятый плащом, как морем, до голубой губы — оторвавшись от выложенного ин кварто текста, предупредительно:
— Не развязывайте ваше имя к ночи.
А кричащий, с наросшей на затылок спиной, почти простирает руки — лишены, заволоклось… Искажает путь изобилия — призрачностью: утраченным, желчью неотступных цветов на безлиственных и застуженных металлическим бликом стеблях… И деревья, раскрошив земное, роем закручиваются ввысь, раскрасневшись, стачиваясь и заточаясь… а не успевшие ветки превращаются в остроглавые статуи безымянных святых, меж которых промышляют мелочные, глухие серые птицы. А другие стволы мечут ветви — воплями — к форпостам земли, и всхрапывают и клацают: яффа, яффа — зловещий город, подгнивший тропическим фруктом и сомкнувший героя и его победу… а плачевные кроны, оплаченные водой, — разрознены узкими, как рачьи клешни, серебряными листами… И сквозь пряные, приторные благоухания обоняет — ядовитый дым: где-то в будущем давно свершаются пикники и слияния с природой — и вовсю практикуют сыроядение радости, и осыпано — штрихами, щепотками — на подножье оргий, за деревья, и начислены задеревенелые ориентиры — закоптившиеся черепки и камни, и раскрепостившиеся кости, обсахаренные пеплом: гарь и иней. И пока впередсмотрящий, уже дальний, не внемлет — ибо с каждым шагом отсекает пройденное, наделяет им отставших — отлетевших, как златые треуголки рыбьих голов, и увлекся щедростью, сам кричащий слышит, как в ближних предшествующих — шумят рукавом, однозвучным лиловым, засевают профильную щеку блохой дафнией. И морщится, и бормочет:
— Будет слишком — призреть эту барочную, массированную груду… — и, сморгнув прошпигованное птицами древо, видит — птицеглавого грифона, растрясающего крыла, расшеперившего бронзовые перепонки. — Много натяжек, чтобы я пожалел старую рыдающую дафнию… пластины со смывшимся взглядом — две… — и вновь раздражаясь: — Почему же, ваши милости, я не смею быть Бартоломью? Паршивцы Бартоломью — не такие, как я? Дерзкое имя исключает мое существование?
— Смеет ли ставить на ваше сострадание Аврора? — спрашивает его вдруг явившийся в черной тени грифона человек в черном, молодой избранник скрадывающего порывы и празднество цвета. И заужен стрельбищем, или вспышками бронзовых фаланг, или перепонок… или свистящими ланжеронами.
— Я протянул, как термометр, сорок лет и еще утро и не ведал, что в моих ощущениях нуждается… Вы спросили о моем сострадании — утренней заре? — уточняет последний, с разлетевшимися на западный и восточный огонь глазами, наживляя — неотступность острой, как цветы, желтизны.
— Возможно, он ратовал о вечерней заре… — замечает бледноликая, со звенящими скулами. — Слышите, посадивший на себя чужое имя, он же — обобранный? Я же назовусь — Нетта. От слова нет. Потому что отзвук нет — длинней, а я хочу потянуть время. Чтобы охватить состраданием — все роды и виды. Один из охваченных идет перед вами, точнее — за мной, пока я говорю нет, он всегда пленялся бессмыслицей! Одновременно он… — и бежит веселье, прорастает вкривь и вразлет, и в ранцах откликаются пересуды сосудов, и всхрапывают ремни и петли. — Однажды я услыхала по радио чье-то письмо: прошу поздравить моего сына, потому что мой сын — почетный донор… Других исступлений за ним не числится. И кто бы думал, что я его встречу? Кстати, ему пустили арию Нормы. Вот — почетный донор! За слезы бессмысленной благодарности. Но нас на время оторвали от наших забот…
— На неопределенное время — слушать и слушать музыки негации и пользовать сострадание, — кивает объятый плащом до голубых уст — или запинающийся за узловатые литеры корней, укоренивших пески и травы. — Но имя, что предъявлено вам зачерненным персонажем, на этом веселом тракте отнесено к даме, проматывающей между нами ракурсы платья. Широта дарения изобличает зрелость… — и новый грифон, распахнувший себя на незримом пороге перемен… несомненно, нарастающих — от минуты к минуте… грозный дозор протягивается ветвью и рывком разрывает захлест плаща — и, отпрянув, нижайше рассыпается пред таким же нижайшим… заниженным, закороченным на радости облачением. И почетный донор — веселясь над схватившей листы и лица оторопью — вновь запахивает и ставит парус — вдоль ничем не обремененной шеи. — Меня выкорчевали к веселью — из снов. Я выбросился к беспросыпной радости — из постели.
— Лучше б на нем был тот объеденный мышью бронежилет… — бросает распыляющая бурное платье: Аврора, и уже простила утро, и подведена и подтянута под монастырь — раденьем или китовым усом и рденьем — или подверчена под белокурый овечий чуб. — Где он мне мелькнул, черт возьми? Очевидно — там, где есть мыши. От начала времен и далее…
— В самом деле, где вы прозрели жилетку? — вопрошает объятый плащом, отстав от газеты. — Вы помните, где вы были вчера? Хотя бы — с кем вы провели ночь и откуда взялись сегодня утром?
И шепот Нетты:
— Возможно, эта орлица — портниха и экспедирует социальный заказ…
— Их оторвали, и теперь они оторванцы, — бормочет последний в идущих и первый в кричащих и взирает на самого дальнего. — Мне сорок лет, и я уже примелькался жизни, я ей приелся и вполне свой… И ничего не произойдет, если среди веселья и радости — сократят мой путь… пропустят меня вперед. У подлеца — эпический шаг! Но раз ваша воля — еще прозаичнее, мир отойдет ему.
— Хороши ли бывшие принадлежности? — спрашивает кощунственноглазая Нетта. — Каждая уникальна — или частица общего целого?
— Ваша беда не в том, что вы потеряли, а в том, что оно у вас было! — бросает Аврора, испещряя дорогу — слетевшими с бравурных ракурсов созвучиями и желтыми венцами. — Почему ценности всегда попадают в глупые руки?
— Разве первый не сказал вам: «Раздай все нищим и иди за мной»? — спрашивает зауженный молодой человек в черном, он ступает по отбитому краю дороги, сливаясь то с распятыми на черных тенях деревьями, то — с искрящими, воскресающими за каждым стволом просветами, изрезанными — отставшим и наступающим, и над ним процветает телефонный шпионаж потрескивающих, опутанных стеблями зонтиков и коробочек. И за ним следит болеющий скукой, прозеленевший взор.
— Возможен процесс перераспределения благ, — произносит объятый. — Если выдвиженец убрал ваш кубок, я отдарю вам драгоценный ритон — бараний рог, украшенный на исходе — мордой владельца: утоляясь, есть с кем перемигнуться. Он давно мне не попадался, но жизнь не кончится сегодня?
— Как знать! На вашем месте я бы остереглась подобных произношений, — говорит Аврора. — Я ведь еще не вспомнила, где я видела… Или мы ищем своих мышей и свои рога — там, где светлее? Мы догадались: свет даст нам — все.
— Заря, что подержанна, как мир, — неужели мир так м-мм… и бредущая на зарю парочка оторванцев… — бормочет кричащий, с центробежными глазами. — И размазывающие рот — трапецией, сея мелочных дафний, и сверх меры содержатся в каждой — до последней глупости. А за ними — ревнитель красоты, сострадающий — только идеальному… Вы не понимаете, речь об акциях… — и отдергивает пальцы, и сбивается от закравшейся в счет желтизны при дороге.
— Нефтяных компаний, автомобильных концернов? — спрашивает объятый. — Или… — и цыкает голубой губой. — Мнимо обанкротившихся предприятий?
— Протеста. Или — веселого разрушения. На случай, зачем староступенчатая Дафния так рыдает и разрушает целостность, ведь вы держите на пикник и на радости? И возок ее, согласно с безмерным сложеньем рыдающей…
— Возможно, ее сын — дитя неуслышанной любви, — говорит зауженный молодой человек в черном. — Глухой. Хвативший в жену… не знаю, как вы к этому отнесетесь, — столь же непроницаемую деву. И если с небес низвергался ярящийся головолом — плевел затянувшейся там войны, Дафния подавала знак: шумим, братцы, шумим! — и слышащие только себя спускались в убежище. Продолжая в том же духе. А ныне она оставила глухих — в вымышленной тишине… временно — выменять на свою старость благотворительные хлеб и вино, но есть ли что увлекательней времени? И никто к ее бедным деткам не достучится — с известием, что эфир помрачен, искорежен и содрогается… Дальнейшее я доверяю вашему воображению.