И из сломанной трапеции — вдруг тоже сверкания: брызги речи… или — обанкротивший немоту ил.
— Какая веснянка, какая окрошка… — произносит Дафния. И звучит лиловым, обметает со вздутий барокко пшеничную пыль. — Здесь все в заблуждении, мой сын не рыжий, скорее — всклокоченный… будто с подрывной работы. Он очень обеспечен… — и, оглядывая тачку, в страхе: — Но кое-что бумажное, пергаментное…
— Как бы у него не воспламенилось! Возможно, сновидцу вострубят побудку, — говорит кричащий, с наросшей на затылок спиной. — Кто-нибудь добренький! Не отомкнете ли свою винотеку, не плеснете ли… не в ритон, так в пригоршню? Не скучать же до пикника.
— О счастье, тут чужой сын! — объявляет Нетта. — Жаль незавещанные уши. Папиросная кожура, а все-таки… — и кричащему: — Вы же возгласили засуху. Не убойтесь камбалы — спуститесь к реке, пока ее не выпили мы. Или нарыдают новую? Возможно, молодой человек в черном скажет, сколько еще течь — ей или вашей дороге. Он необычен, значит, в его присутствии есть какой-нибудь крупный смысл… По крайней мере, что — не он, для меня не имеет смысла. Или сказанное им так же случайно, как ухваченное во дворе.
— Я тоже здесь — только тень, расщепленная на множество ходячих суждений, — говорит зауженный молодой человек в черном. — Например: вера в то, что есть некто — знающий все или главное, изобличает в вас леность духа.
— Источник передает: в огородах сельских тружеников обнаружились змеи, — говорит объятый плащом. — Егеря на наш запрос разъясняют, что в лесу змеи не встречаются, но появились тигры и фердинанды. Они не многочисленны, и жителям ничего не грозит… — и, оторвавшись от газеты: — Если первого не смутил этот небесспорный указатель — верно идете, товарищи…
И вновь подхватывают котомки и трезвоны — серебряные в памяти и золотые от солнца… или от дома Соломонова — царю Валтасару… и пробитые петлями окарины возвышенных до урагана и сниженных до вечных покоев одежд, и — между весельем: прохлаждающимися протоками и междусобойчиком лепестков, зонтиков, медовых коробок — простирают шествие дальше, к радости.
Но впереди вдруг опять — взрыв барабанов и бенгальские огни сосен: лес великих костров… И рухнувший мост Нейтралитета докатывает до ближайших кастрюль — кувыркающиеся, жужжащие обломки, и пляшут по дну солнцеравных сковород… Или — сотрясает костяк деревьев, хлопает фрамугами, раскрытыми из крон в синеву, исторгает клекот — или нескончаемый шарф факира — из поставленных на ветки остроглавых святых. И воздух вокруг и над трамплином дороги — отягчается, каменеет, обращая бабочек и стрекоз — в легкомысленные, полустертые петроглифы, и в проточных зеркалах меж рогатыми канонерками расшипелась бессребреница-тьма… И последние идущие аккуратно собрали движение — в щепоть, на плечо… и щепотку — на другое. А предшествующие, сбросив широкий шаг, раздраженно свернули свои папиросные хлопушки — в козью ногу тишины… а другие подобрались под крылышки скулящих колясок, протянув себя — меж мешками с картошкой и живостью воображения, слившись с поклажей… или удалились в иные бугристые фортификации. И Аврора комкает и прижимает к душе — сладострастное, и садится — в пыль, и набрасывает на голову бурный подол… А кричащий свергает фуксом блошковатую Дафнию и расплескивает — в колтун красно-бурых водорослей на рваной подошве, и кричит: — Земля! Горчичные цветы, коровьи лепешки! — и бросается на тачку, покрывая собственным телом — скуксившиеся кули и канистры. И бормочет: — Какая грызня на псарне туч… — и высматривает разбежавшимися глазами — какую-нибудь бутыль, и бормочет: — Возможен уксус… Зато запинающийся, объятый, без запинки опрокидывается — на спину, в траву, подложив под голову ранец, разметав плащ и опять явив — заниженное, ждущее новых веяний, и закрывает лицо газетой. И сквозь громы — из-под листа: — Нам сообщают: уже несколько дней к избирательным урнам привозят долгожителей — для досрочного голосования за пожизненного первого консула N, баллотирующегося в императоры… Спрашивается: адекватно ли оценивают ситуацию эти безнадежно устаревшие люди? Понимают ли, чего от них хотят — над избирательной урной праха…
— Сброшенный на подкрылки членистый, — говорит туманноликая Нетта, перейдя его ноги в футбольных гетрах — или в иной азартной снасти. — И опять целит в доноры.
И усаживается на слетевшее с чьих-то круч и закрученное в ионическую капитель одеяло, и вытягивает из ранца сигарету. И пока все веки заклеены, а клейменные очевидностью прочие части скатились на задний план, изучает зауженного молодого человека в черном — кощунственным глазом, зазеленевшим, как капсюли на ветках весны. Молодой человек — прислонясь к стволу, представив черты — грубые и прекрасные… или неумолимые, циркуляционные… слившись с черным трафаретом — или с его расчесанной ветром коростой, и в порталах — над стелющимися стопинами или стеблями — бронзовый луг, и воронки от пикников выпаривают сахарную фурнитуру.
— Как мир музыкален, полнозвучен, полифоничен, — говорит Нетта. — А? Вы не ощущаете его молодости? Чудесной инфантильности? — и оглядываясь: — Умалились, как дети, и еще меньше. Где они? — и препоручив грохоты — паразитирующим очевидцам, жжет сигарету. — Вы вошли в меня тайной и не вместились, и клубитесь вокруг… Я хочу вас познать.
— Так оглянитесь, — говорит зауженный молодой человек в черном. — Поднимите камень, отведите куст полыни и войлок цветений, расщепите дерево — и отовсюду к вам выйду я…
— Нет! — говорит Нетта. Дым, дым, дым… — Нет и нет!
— Не умножайте фикции… Фантомы и привидения.
И высь смолкает. И такая широкая пауза, что слышно, как на лугу растут поганки. А все сгинувшие без вести и раскассированные вдруг воскресают из-под своих колесниц или выбиваются из-под камней и выходят из треснувших деревьев. И Аврора сбрасывает с головы бурный чехол, и подсушивает, и подтягивает себя к дальнейшим прорывам. И непомерная Дафния возрастает и опять надувается непроизнесенным — до Аполлоновых лавров.
— Но пасаран! — и почетный донор снимает с лица газету, сверкнувшую прорехами для глаз, и опять вворачивается в ветрило, оплавившее лазурью его уста.
И туманноликая, звенящая скулами Нетта бросает сигарету. И бросает:
— Жаль, что незнание жизни не освобождает от жизни…
— Что вы так боитесь звуков форте? — вопрошает кричащий, вспорхнувший с тачки.
— Все вам расскажи! — и Аврора взбивает белокурый овечий чуб. — Пусть вас терзают подозрения… — и кричит: — Как я устала… откуда я знаю, почему? Не трогайте меня, я устала! — и вытрясая из дудок бурю сладострастия: — А у вас и примет нет. Что писать, если вас изгладят с этой дороги? Здесь плелся некто и вопил, что его ободрали? А зачем вам идти за несуном? Чтоб еще что-нибудь отнял?
— Если первый отнял у меня все, — говорит кричащий, с центробежными глазами, — значит, теперь он — я.
И идут себе дальше. Пока черные стволы или Лаокоон вырываются из змеящихся, множащих жала ветвей. И один несет случайно подобранное имя… или — вечное, как заря… а другие — так и не произнесенное… или непроизносимое.
Но и те и эти шествующие — всего лишь краснофигурная роспись на вазе.
ничего, кроме болтовни над полем трав
ПРИБЛИЖЕНИЕ (I) И РАЗЛОЖЕНИЕ (II)
I
Н.Р.
Стиль неподкупный реализм: лето семьдесят второе, кордон, овраг, угадываются очертания входа — тяжкие и особо тяжкие… Отъезд Бродского, а наш первый курс не подозревает и оглашен на нескромной практике — на отпущенной от тождества и стремящейся к пасторали местности, которая лет через… цифры скачущие проглочены как неточные… вдруг сгруппируется в фундаментальный пейзаж — родина Президента. И однокурсник, что укрупнит мне жизнь прецедентами — или сузит круг моих поисков, — еще с нами, но я мню его статистом, а ныне — рву на себе… или в чьей-то разверстой костюмерной, захлопанной саранчой одежд… и потрясенно бормочу: родина больна… армия больна… я же — окопная мышь или мнимый больной — умираю за мнимых статистов. Но он уже перешел Рубикон… во власти угадываются очертания входа… и — в иной стране. Абсолютный документ.