— Боже, какое богатство присвоили мои глаза, — сказала Большая Мара.
IV
ТРИ ПОЛУНОЧНИКА НА УЛИЦЕ НЕСКОНЧАЕМОЙ
Кто это замер, пораженный ненадежностью места?
Прохожий с захваченной воронами головой —
или город, чья первая и последняя река, подсушенная двойничеством,
не очень верна ему, по крайней мере — всегда бежит,
оставляя, как иные — улыбку, то ветрогоншу-волну,
надорвавшую собачьи хвосты, то сизую штопку зыби,
разбросанную по голубям, и звуковую дорожку,
прорезанную в общеуличном мелосе — старым шуршаньем шифонов,
или — поплавки узелков на зимних деревьях, хотя неизвестно,
кем завязаны: узелковым посланием, распорядителем времен года,
продавцом вуалей, листьями — не забыть возвратиться,
или рекой — вспомнить отражения вернувшихся, кто ни есть…
Город, чьи блудные лодыри-дожди полгода живут чечетками
в дальних краях, посаженных — на серебряную нить, на дробь и озон,
но как весть о себе держат в тучах рассаду:
пробивающиеся стебли света,
этот город вдруг сотрясен — настоящим грохотом водопада!
Возможно, несущий вороньи головы не узнал
театральный вход, и лестницу мрамора в глубине,
и гуляющую по предпоследней ступени маленькую франтиху
или Франтишку, Франческу, что так похоже на ликованье Весны,
упустил затекающие друг в друга новобрачные аркады берез
и длинно числил на кровлях спальные колпаки снега,
карнизы-козлобороды, для других уже промелькнувшие,
и ледяные пипетки с глазными каплями «Зима». А когда опомнился,
все пробелы его видений с готовностью вылились в гулкие воды…
Не исключено, что никто, кроме оглушенного,
не слышал этой оркестровки, содранной с артобстрела.
Или у него в котелке бились пики клювов и трещали крылья.
Nota-bene, тема реки, как и сама река, вскрывается без чужой помощи.
Как ладонь тети Шмоти,
которая суше реки объявляет у лотка с мороженым:
— Хочу что-то купить птицам… — и властно протягивает руку
к любителям эскимо, сгребшим было сдачу.
Из записей, проносящихся в чьей-то суме
Час Славы города — перекресток апреля,
над которым начинают смотр легкие лодки сумерек,
вспотевшие от синевы, и уже раскрываются книги огней,
и круг событий подобран прохладцей куриной слепоты.
Перемена солнца — как финал высокосердой любовной истории,
цвет прощания с домом, уменьшающимся вместо Алисы,
с лучшим платьем, с лопнувшими в пламени юности тарелками,
и кажется — это небо никогда больше не повторится.
Щедрость мимоидущего, кто решительно разделяет вещи —
на те, что не жаль бросить в костер,
и те, которые… и швыряет в пламя — устья улиц,
но готов поставить им отблески или горны —
на тающем в ласточках и бессонницах склоне.
Вечный образ: траурная против сходящего света башня,
в чьем аттике заточили Минуту Прекрасную.
Ее всегда молодое лицо прильнуло к стеклянной грелке,
наполненной солнцем, позднее — золой,
к грошовым арабским подвескам — бусам цифр,
или к надоевшему венку ноющих поцелуев,
хотя, пожалуй, — к неизвестным песочным буквам.
И в Час Перекрестка
стрелки — или любознательность ручных фонарей,
стеклограф, забытые зонты — несомненно,
прикасаются — к первым каплям счастливых имен.
Чтобы определить время, кто-то прохожий ищет,
в какую сторону падает башня или заношенный тубус с ее тенью,
но только и обнаруживает — куда тянутся отражения в лужах:
кажется, к наблюдателю.
Время После Весны, и кто-то отчаянно спешит.
Например, быстроногая Мара — к ученику, с липкой компанией лишних людей.
К артисту бритвы и ножниц, отточенным инструментам которого еле представилась. К именинному столу, что вот-вот сложится. К диетологу. К Фонтану Юности, препоясанному контрабандной струей…
Наконец, к нисходящей славе, чей недогляд, пожалуй, мертвит, к Мусагету места — диагностировать собственный дар и прибрать эстафету… на ходу помечая, что всякий графоман — шантажист, чуть приголубь кованый уголок куплета, и волочит на Парнас искусственного насыпания — все, что накудахчет и намяучит Муза… Но речь о подлинных графоманах, а налицо — не самая подлинная Мара. И почему не разбросить во мраке листовки с будоражащим? Скормить пространству имена вновь пришедших, подкогтить на букву его хорошо законспирированные провинции? Внести созвучия… не принятые вздорщиком-мэтром, не принимающим никого, кроме своих старых приятелей — Паркинсона с Альцгеймером, и лучше было обойти пост огородами.
На двух последних дорогах при Маре — гнетущая сума, которой никто не должен заметить.
Университеты, органы — печатные и не очень, облака распродаж, добычливый привратник на узком выходе в сад, и что-то, защемленное строгим, — то ли оборки сада, то ли борение ангела… В конце концов не так важно, в каком расчете выставлены крепости, и пусть сочинитель их, представляя свою забывчивость, раскрепостил и смешал фасады… главное — путепровод, какое-то время показанный — несгораемым.
Как ветряки крыльев, перемалывающие птиц — в песчинку. И две оторвавшиеся — над улицей, в столь сыгранных траекториях, будто пернатая — одна, но в близнецах с ней летит — не узнанный снизу осколок зеркала, или обе формы — лишь отражения.
Или круглые, как сторожки стрелочников, кусты на разъездах дымов и сиреней, на разливах, принявшие на кроны и крыши — неводы красных флажков.
Как старинная лужа, подкатившая к канунам травы и спрямившая воды — в малахит.
Как долговязый разносчик вечерних лампад, тоже с предложением быстроногой шествующей — горячих листовок по всему столбовому телу… в его бессловесном случае на месте сплоченных в рифму строк — сбежавшиеся в поцелуй губки, под которыми — вереницы телефонных числ.
Или жиличка мира, заступившая тонкой черной ногой — черту времени, насельница казенного капота, вправленного — в опушку-капут, в просоленный номер лазарета, откуда бежала — без бровей и ресниц, но с блестящими на семь окоемов глазками и пожарной щекой и, крадясь вдоль караула природы и пробрасывая ногу в почти футбольной гетре — далеко вперед, слышит пяткой волнение моря Галилейского, и с заступницей цацкаются не обманутые ею караульщики, что стряслись рядом, отпрыски Флоры, — и протягивают ей стойкие лапы, прошелушенные в боярышни, и серые, короедские, шелестящие многопалостью, и подсунут броню трансформаторной будки.
Отметим, что полусолнце с клубной стены играет в одно окно и с каждым шагом быстроногой Мары заходит в половину луны, позволяя усматривать влияние М. на ход светил… Но хоть Мара и движется из светильников После Весны (А) — навстречу тьме (Б), послевесенные декорации ночи не торопятся смешаться — да и непрозрачных глотателей улиц все меньше.
Стружки огня в вертикалях ночного веселья морочат и ввинчивают в клуб — узкую лестницу без площадных выдохов, столь укачивающую, что полнит быстроногих — немедленным плеском сожалений. Однако Мара перегружала с плеча на плечо свою почтальонскую сумку, растянувшуюся на ремне — за бедро, и удлиняла шаг.
Но опять тут как тут — кто-то неуместный, нецеремонный, и с ним — разбухшие атрибуты: дремотная скорость отчуждения и хворосты пустого движения, а также шум как расходящаяся и усиливающаяся проблема. Чье-то почти восторженное:
— Не верь глазам своим, сама быстроногая Мара! — и нестойкие ретирады: — Разумеется, если я прилепился к заблуждению, то могу провалиться…
— Имя сладостно, как разлитое миро, но привязать его не к кому. Или занято — не вашей мечтой. Так провалитесь, — рекомендовала Мара и продолжала путь, и в пути восхваляла твердость подряженной дороги, надежной в истинах и простой в уходе, и отказывала средствам ее создания — камню, песку, курсу и отпустившему их государству — в тайном любительстве пройтись колесом.