— И, разумеется, в тыквы — для последующих метаморфоз. Автомобили, велосипеды, виллы с богатыми женихами. Не отцы, так женихи. И арендованный угол, и весь хозяйский дом он обратил в шоколадную ковригу с изюмом и с сахарным узором, но налетели орлы — и склевали ее. Видать, у них разразился вегетарианский час.
— А может, вы просто кокнули своего брата… Своего Авеля, — задумчиво говорил гражданин Максимилиан.
Дата сообщения: ветер, рассеянно листающий островное государство Лазурь — от предсказания до перехода через мифические династии Самум, Хамсин, Мистраль, Суховей — к сокращению до кровель и флюгеров — к рассеянию в цитатах: в повисших бельведерах и трипланах листвы, под которыми не было ни стволов, ни железных стоек, ригелей, тросов, ни темных красок, но разливалось золото, и над лохмотьями шиповника столь же свободно реяли — рой оловянных пуговиц в виде розочек, неизвестно что и к чему пристегнувших, и разбросанные там и тут крахмальные панамы ромашек.
Вместо прогоревших опор поднимались звенящие тары-бары легких птиц — птичьей фарфоровой крошки — и глушили клекот кружащих над эспланадой стрел. В тарабарщину вплетались фальцетные, сопранные, альтовые балаболы — по улице шествовали попарные малышовые. Кратчайший в колонне незакрываемых ртов и от уровня трав — был облачен в бордовый блейзер со снежным кантом и в шейный платок, столь мизерные, словно в портных у него подвизались стрекозы.
Любительница мороженого, не вмещаемая ни в чьи-то короткие объятия, ни в свои прошлогодние данные, разве — в затяжную историю любви, выдающей возраст — обледеневшего лакомства или любящей, склонилась над стеклянным лотком с флажками в цвета мороженого, пристрастно разглядывала и выбирала — и, расщелкнув наконец портмоне, сначала тянула из его закоулков — пожелтевшее фото в забытой зубчатой кайме и, быстро поцеловав кого-то с бородкой и вложив таинственного назад, уж после неспешно отсчитывала купюру.
Перестук и треск, локотки и копытца рыскали на коньке трибуны, на подиуме гостеприимств. Одно из трехногих кресел, несомненно, готовилось сделать пролет или пикет над эспланадой, а после собрать на себя и чины вертикали, ничего, что в обратном назначении, но невидимые гончие, неуловимые и непостижимые — для нижних ступеней, снимали выскочку с маршрута и втягивали на допущенную канву, возвращали на действия по инструкции, уж не по приказу ли превзошедшего кресла и седла? Не по скрипу ли короля стульев Бордо, чья холодность к броскам пошлости тонко подчеркнута снежной нитью?
Ваш Не досчитавшийся ни эспрессо, ни капуччино с птифурами, а также Ваш Смущенный излишней прозрачностью посуд — на столах под озаренными парасолями и под хлопочущими о ветре, с ними же — Ваш Прогуливающийся вдоль балкона шестого этажа, свернувшего с востока на юг, вознесенный сюда и удерживаемый лишь силой своего взгляда, точнее — диптихом «Южная и Восточная Дверь», еще точнее — двумя грациями восточной двери, разбирающими у фортепьяно ноты, и забавами — южной двери, выложившей юного хулигана — в радости, что четыре музицирующих руки забивают крики о помощи, разбирающего книжку-малышку младшей сестры — на картинки, болты, гайки, сюжетные пружины, горящую серу, словом, рассыпающего набор… Ваш Многогранный Доброволец сделал предположение: возможно, столы, принятые им за кофе-клуб, назначены — для более изысканных яств? Для чтений и перечтений, интерпретации, толкования, экзегезы — и вскарабкались на возвышенность, дабы подобраться теснее — к первоисточникам? Немного терпения — и осень выложит на блюда множество интереснейших архивных листов… Кстати, не есть ли то — пюпитры, окруженные треногами оркестрантов и приблизившиеся — к партитурам небес? А может, налицо — выездное заседание особых персон, ожидающих, что им спустят с высот указания? Заодно поднесут рапорты, донесения и уведомления доброжелателей… Возможны не только читальня, но и скрипторий, и кабинет, комендатура и штаб, тоже предписывающий — тем, кто под ними… Или повысились на гребень трибуны, чтобы воды не достали до души их?
***
Все, кому Ваш Корреспондент хорошо известен как Автор блестящей, пусть и умеренной по сумме использованных букв, но чрезвычайной по мысли заметки, просверкавшей тонкой снежной нитью иронии — с предпоследней полосы меж колонками «Что читать?» и «Что думать?» в № ** газеты *** за 20** год, фактически передовицы, легко согласятся, что Вашего Стреляного трудно сразить как слишком человеческим — например, навязчивым воздержанием от общего дела, так и заядлостью совпадений — на единицу отвода, на перл того же шума, обваливающих — закваску непререкаемого, замес неоспоримого.
Не сраженный ничем, кроме собственной проницательности и огорчительной, почти неприличной предсказуемости стихии, докладывает о встреченном там же, тогда же разносчике, чья борода столь стара, что в ней развелись зимородки и корольки или воскресные славки и иволги тиховейных рощ… Невозмутимо повествует о беспутном попутчике, скользящем от первых — к завершающим, точнее, к тем, кто ждет его с разумными приношениями — как купившие его глотку или снявшие на месяц, на квартал и два переулка… О не более честном, чем сверстники по помосту честности или по эшафоту, в самом деле, почему не считать их возраст — от этого основания? От вероломства то ли власти в текущем дне, то ли — власти дня, его медленной чаши, изливающей наклон солнца и на какой-то градуировке — разбившуюся шкалу «Белый шиповник», полетевший ранжир веток и смешавшиеся зелень штрихов и шипы делений, и убывающий цвет роз… Словом, о заразившемся от соседних — неоплаченной, но магической, обалденной, безбрежной мелодией «И наконец-то, Господи, я», кто превращал тот сороковой год и тот сороковой брат — в орден так себе музыкантов и менял посеченные соименные — на оркестры свободы.
— Все равно наша суета суматох и морока морок заполучили партию трубы, но почему не взять дело в свои руки? — интересовался разносчик. — Мне хотелось протрубить сочно, бравурно, грандиозно, из щегольства и блистания, с красных каблуков — из камергерских, фрачных, военных… Фанфары и их фанфароны. Хотя, в чертовы сороковые чуть не все оркестры были военные, а художники — чуть не баталисты. Если трубы и кисти заряжены холостыми, какой в них престиж? Или рискованно приближались к пламенам… с поправкой на ветер. Отвечаю: я завернул в музыкантскую школу — тоже, ясно, военную, протиснулся в трубачи — и выбрал самое сановитое трубящее, самое басовитое: гомерическую тубу, эту свирепую тушу-матрону с ее лоханью, с ее мундштуком и вставными челюстями, и гривнами подбородков, с кошмарными складками на поддевках и насыпями на пузе, с ее грыжей и пилюлями. Но, похоже, чертовы сороковые поймали меня, зарегистрировали и привязали не вовремя! Ведь я тогда был заклято влюблен — в оторочку и выпушку непревзойденной юности на руинах, в ростки на пряслах, порой непредсказуемые, в побеги… Я был влюблен в побег и свободу! Кстати о голи — и голоде, напоровшихся на такой ветер, что их раздуло и разнесло повсюду! О лютом, раздирающем мое нутро сквозняке и о любви, смешавших все трубы, завертевших ничтожный черешок и вынесших прочь из учения! Но, конечно, я не забыл прихватить с собой тубу. О разноплеменных голодающих, не то подслеповатых, не то угодивших в дурную видимость: на всех конфорках, в корзинах, ячеях и лузах для снеди — разъемы, разрывы, сечения, пал… Провианты скрытничали, — докладывал неопрятный, с пташками в бороде или в воспоминаниях. — Я двигался на курящуюся еду, на дурман вкусненького — ваниль, тимьян, базилик… на бальзамический дух пиши, на жилу жертвоприношений… что угодно, лишь бы — съестное, лишь бы заткнуть эту прорву!
— Ароматерапия… — отмечала про себя Несравненная Прима.
— На зловоние картофельной кожуры… на кожуру, снятую с жалкого намека на жратву, харч! И волок на себе мою полуторку-раковину. Тубу с ультрамарином, краплаком, и марсом и изумрудом вместе…
Между тем сдувшаяся до бунта струн, до бунтовщицы, заведя голову — вверх, к собравшимся на гребне трибуны, заодно возносила и свои требования, вероятно, к ухватившим ветер парасолям или к отаре трехногих: