Возделывать свой сад монах готов,
как водится поныне в братстве белом;
у каждого в саду отдельный рай,
и каждый ждет, что над его уделом
грядущий май
восторжествует в сочетаньи целом
потайных сил и девственных цветов.
Кистями изможденными перстов
себе сжимая голову, где токи
бегут, успокоения не зная,
сидит монах подчас, и шерстяная
одежда не скрывает рук-шестов,
и для ладоней крепкие флагштоки
вздымаются, святыню поминая.
Пусть кирие, пусть мизерере – дань
небесным кущам, голос молодой
не хищник, дышащий враждой,
но и не лань,
а конь, который скачет без седла,
куда б его дорога ни вела,
и яростно грызет он удила,
на всем скаку разгорячен уздой.
Сидит монах один, а гнет раздумий
сломать грозит широкие запястья;
монаху в тягость разум-иждивенец.
Приходит вечер, нежный возвращенец,
быстрее мчится вихрь-переселенец,
сгустились тени, вестницы ненастья.
Колышется, как на цепи челнок,
сад, где обветрен каждый черенок,
сад в сумерках, как в сумрачных волнах;
кто этот чёлн отвяжет?
Юн монах.
Он знает: мать не дождалась весны.
Она мертва. Она звалась Ла Станка,
сосуд, разбитый грубо без вины,
когда отец монаха сокрушил
кувшин, который сам же осушил.
Лишь красный мрамор
для нужд страны
умело добывать – его занятье;
отца боится город Пьетрабьянка;
беременных страшит его проклятье;
он ходит ночью, как дурные сны.
А сына здесь Мадонна Долороза
хранит, как всех, что Ею спасены,
но и в монастыре гнетет угроза:
цветами пахнет, кажется, распятье,
а в цветнике его цветы красны.
Что, если гроб – купель, а не пещера?
Из мрака, рокового искони,
восстанут все, как веруют они:
немилосердна к верующим вера.
Бог, тише говори, не то иные
сочли бы голос Твой за трубный глас,
как будто в безднах бьет последний час,
когда в ответ на эти позывные
из-под камней все времена земные,
влача лохмотья тленные льняные,
скелетами надвинутся на нас.
Вот сверхъестественное возвращенье.
Где в сверхъестественном затаено
когда-то было тело, там одно
для мертвых право – боговоплощенье:
хлеб и вино.
Всеведущий! Рисую наугад
во тьме мои последние картины;
кроме Тебя, других не знаю врат,
не ведаю другой первопричины
всех наших будущих утрат.
Судом Твоим увенчаны кончины.
Забрезжит свет средь мировой пучины,
но не Твоей любовью сотворен;
гром грянет, не Тобою предварен,
и содрогнутся вне Тебя глубины,
согнутся без Твоей опоры спины.
Глухие стоны там, где были станы
страстей в стенах взрывающихся зданий,
и радости, подобия страданий,
обречены вернуться в те же страны,
где вожделенья, где года гаданий,
где блеклый блуд и дряхлая вражда,
а над церквами, жгучими, как раны,
летят несуществующие враны
из ниоткуда в никуда.
Встает скелет спросонья за скелетом,
спешат кусаться всем своим оскалом,
но кровь не проливается при этом;
холодный палец тянется к бокалам
глазниц, где слез не сыщешь даже в малом
количестве, и следом за рассветом
их вечер надвигается не в срок;
среди скелетов каждый одинок,
но в бурю все они восстать готовы,
в ней чувствуя любви Твоей исток
и гнева Твоего первоосновы,
в которых видится итог.
Последних не дочувствовав тревог,
сменяются молчаньем страшным зовы.
Сидят они пред черными дверями,
усыпанные как бы волдырями;
так выпадает поздний свет,
растет, лишенный радужных примет.
Так рушится, сгущаясь, тьма ночная,
великим черным гнетом начиная
ломать им руки, а потом хребет.
Колеблются под гнетом протяженным
их плечи, разновидность волн морских,
когда подобны мыслям напряженным
пустоты в них…
А где для лбов опора?
Их мозг и под землею кое-как
раздумывал, причастный скрытым думам
земли, которой вторят смутным шумом
деревья на ветру, встречая мрак.
Среди картин, Тобою сотворенных,
Всевидящий, простишь ли усмиренных,
которых бьет отчаянная дрожь?
Не дрогнешь ли, увидев, что не гож
Твой город, лишь с листом поблекшим схож
в пространствах, гневом Божьим разоренных?
Не дай колесам суток убыстренных
стремиться в даль, заряженную громом,
но и не уничтожь приговоренных
в молчании великом, нам знакомом.
Не будет ли Тобой средь нас возвышен
тот, чей отважный голос тварям слышен,
кто бытие повторное прервет,
из этой жути душу отзовет
и весело сквозь вещи поплывет,
все силы безбоязненно теряя,
касаясь всех на свете струн,
в чужие смерти, как в свою, ныряя
и в смерти чувствуя канун.
…Снесешь ли Ты день этот безголосый,
перед которым кратки все длинноты,
молчанья ужасающие ноты
и ангелов упорных, как вопросы,
когда для крыльев ангельских откосы —
оплоты?
Смотри, какие в небе повороты,
в глазах бессчетных жалобные росы,
а разве песни ангелов – не взносы
в Твою былую ясность, чьи красоты
нам больше недоступны, как высоты?
А если бы святые с бородами,
которые премудрость излучали,
и все Твои победы означали,
и те, что Сына Твоего годами
кормили, чтобы шли за Ним стадами
приверженцы, чтоб целыми садами
росли березки-девы над водами, —
что, если бы они все замолчали?
А если бы среди образовавших
вкруг Твоего престола тын,
возник Твой Сын, ответил бы Ты Сыну
всей своей болью одинокой:
Сын!
Ищешь ли Ты лик
Того, кто на суд созывает,
на суд среди руин?
Сын!
Велишь ли, Отец, чтобы Твой наследник,
за которым идут Магдалины,
спустился в глубины,
где смерть – желаннейший заповедник?
То был бы последний Твой приговор,
последняя милость, последний укор.
И воцарился бы в небе покой,
которым суд завершился бы Твой.
Загадки всех Твоих даров,
все одеянья всех миров
раз навсегда расстегнутся.
Как тут не ужаснуться!
Всесозерцающий, видишь мой страх,
муку мою?
Боюсь, ты исчезнешь в Твоих мирах.
Ты на краю.
Это лишь образ бедный.
Близится день этот бледный,
судный для всех и всего.
Не избежишь Ты его, Всесозерцающий.
Скрыться Ты рад?
Куда?
Я, прорицающий,
с преданным видом
от сих до сих,
я к Тебе ближе других;
не ради наград
со всеми святыми я Тебя выдам.
Допустим, я скрыт,
но что я предприму,
если мой страх, к такому влекущий концу,
подобен Твоему?
Лицом к лицу
прильну к Творцу,
и, нам, быть может, подвластна,
пускай не согласна,
великая приостановится сфера,
как ее ни гони
могучим теченьем;
не то берегись: воскреснут они!
Немилосердна к верующим вера.