V. «В томленьи чуждом царство неизменно…» В томленьи чуждом царство неизменно, и бледный царь умрет не от меча, его наследье все еще священно, торжественное прошлое влача. Так доживал в Москве свой царский срок он, на белую Москву смотрел из окон, весна ли в переулках или сон, березовым трепещущая духом, и все-таки овладевает слухом наутро колокольный звон. Колокола, его святые предки, — династия, которая к татарам восходит постоянно под ударом в сказаньях, подтверждавших вещим даром, что чудеса по-прежнему нередки, и вдруг он понял, как в том веке старом из родовых воспрянули глубин его предвосхищавшие дотоле, тишайший из пресветлых на престоле, по собственной благочестивой воле бездействующий властелин. А он благодарил их на помин их душ, чьи расточительны щедроты, и жаждой жалобною жил, в ней находя источник тайных сил, а жизнь свои вершила обороты, и в них таился он один. Себя в них узнавал он что ни час, как серебро в загадочных узорах, во всех деяниях и приговорах, но и в указах, и в глухих укорах все так же красный пламень власти гас. VI. «В серебряные смотрятся пластины…» В серебряные смотрятся пластины сапфиры, словно женские зеницы; ветвящиеся в золоте зарницы — не свадьба ли зверей, чьи гибки спины; в мерцаньи смутном жемчуга едины при созерцаньи дикой вереницы, где исчезают лица, словно птицы. Вот риза, вот венец, а вот страна; как на ветру зерно, она видна; вся, как река в долине, просияла; так блещет обрамленная стена. На солнце три сияющих овала; и материнский лик, и, как миндаль, пречистые персты; пространства мало, и серебро – кайма, в которой даль, а сумрак этих рук явил едва, Кто царствует и на святой иконе, и в монастырской келье, как на троне, Тот Сын, целебный ток на горном склоне и на неведомом доныне лоне небес, чья вечна синева. Ее рукам не до потерь, и лик Ее открыт, как будто дверь в тень сумерек, чьи отсветы – намеки, когда в улыбке милостивой щеки, пока блуждает свет среди утрат. Царь чувствует закат, и царь поник. Он шепчет: как Твои понять уроки? Страшимся, страждем, ищем, где истоки; Твой любящий влечет нас вечно Лик, но почему черты Твои далёки? Лишь для святых Ты радостный родник. И царь в тяжелой мантии своей всех подданных недвижней и слабей; душевного спасения не чает, хотя блаженство ближе средь скорбей. А бледный царь, чьим волосам больным тяжел венец, жил помыслом иным, лицом, что незаметно остальным, подобен Лику в золотом овале и, облачен сиянием родным, не смел признать: Она его встречает. Два облаченья восторжествовали так в тронном зале златом неземным. Певец поет перед сыном государя Памяти Паулы Беккер-Модерзон Дитя! Когда смеркается вокруг, твой обиход – лишь песнь былого блага, когда в крови певца таится сага, а голос – мост, где слышен отзвук шага, и струны – продолженье чутких рук. Поведает о том, что вне времен, о возникающем из паутины и образующем свои картины, в небывшем жизнь, в несбыточном глубины, и петь он будет, ими умудрен. Ты отпрыск рода знатного, в котором, за жизнь твою страшась издалека, мужи и жены молчаливым хором с портретов смотрят, как, смущен простором, ты в белом зале взор встречаешь взором и светится твоя рука. А жемчуг с бирюзой тем драгоценней, завещанные женами, чей взгляд с картин или с лугов из царства теней, и жемчуг с бирюзой тем драгоценней, и кольца жен с девизами священней; их запах, шелестя, шелка таят. От них ты геммы получил в наследство, чей блеск из окон предвещает взлеты, у книг же, что твое листало детство, в шелках их подвенечных переплеты, но письмена – всего лишь только средство, и с позолотой и без позолоты в них твое имя и его оплоты. Все, кажется, уже произошло. Как будто не придешь ты никогда, спешили в кубках омочить уста; пусть им сулила радости мечта, во всех скорбях им было тяжело, и неспроста заложник ты стыда. О бледное дитя! Ты жизнь при этом. Пришел к тебе певец и подал весть. Ты больше леса, грезящего летом, и солнечным ты преисполнен светом; и серых дней напрасна месть, и жизнь твоя с твоим большим секретом: отягощенный предками, ты есть. Былые времена легки, как вздохи; жизнь среди них тебе не надоест; к чудесному готовят их сполохи, когда картины с ними – не подвохи; в едином знаке разные эпохи, и поднимает их твой четкий жест. А смысл всего, что было до сих пор, в том, чтобы тяжесть прошлого легчала, и образовывалось бы начало в нас тем же чудом: время и простор. А женщины, как из слоновой кости с подсветкою из роз, чьи краски зыбки, как дальние монаршие улыбки, так улыбались каменные гости, когда сироты гнулись, точно трости, и мальчики звучали, словно скрипки, готовы к смерти ради пышных кос; на службе у Мадонны девы гибки, хоть рушится мир под откос, и ноты подбирал не без ошибки неведомый лютнист в пылу своем; пронзен был теплый бархат острием. Судьба предпосылала веру счастью, прощались, плача, вечером к ненастью; над шлемами, земле грозя напастью, качалась битва кораблем. И поднимались города волнами, сходя на нет в падении тяжелом, и с хищной птичьей силой временами грозили копья городам и селам, а для детей уподоблялись школам сады, где украшались игры снами, и для тебя насущной станет притчей быт, бытие, событие, обычай, чтоб мощно ты произрастал, пока так прививаются к тебе века, чтоб разрастался целый сад обличий. О бледное дитя! Певец богат твоей судьбой: таится песня в ней. Переливаясь множеством огней, так праздничный в пруду сияет сад. Звезду и лес таит в себе поэт, к вещам предрасположенный другим, весь мир, который может быть воспет лишь с трогательным образом твоим. |