Танк отдаляется — и таким кажется ненастоящим и чужим в солнечном зеленом поле, словно видение, словно призрак, который должен исчезнуть, уже исчезает, взбивая пыль, растворяясь в пыли.
Словно вышел допотопным мамонтом из своего далекого бытия-небытия — и теперь вот возвращается в свое бытие-небытие.
Задумчивый дед шелестит дыханием-ветерком:
— Царство им небесное…
А может, это лишь послышалось тебе на сельской околице, где пенятся изумрудные волны пшеницы?..
…Черная птица-ночь уже отлетела, кое-где еще виднеются растерянные с ее крыльев темные перья: то ли это тени во рвах, то ли тени за хатами и сараями; розовая птица-утро уже простерла крылья под небесами, и малиновые отблески ее быстрых крыльев проливаются на село, над которыми еще далекими каплями радостных слез догорают несколько последних звезд. Между садами и в левадах тает, рассеивается туман, перекликаются петухи, и все более ощутимой звонкой прозрачностью наполняется воздух.
В розовом сиянии еще невидимого солнца Княжья гора чернеет горделиво, то розовое сияние все мощнее вырастает из-за ее вершин, падая отсветами на лепестки белых облаков. Даже летящим птицам передается очарование этого розового сияния, порозовевшие птицы кажутся более легкими, праздничными, ненастоящими.
Мать с бабой Килиной идут по тропинке впереди, несут на плечах грабли, а в руках узелки с обедом и полдником. Вы с дедом Гордеем шагаете следом за ними, дед песет косу на плече, а в торбочке через плечо — всякий свой косарский инструмент. Ты несешь кувшин с молоком, потому боишься оступиться и ненароком ударить кувшином о дерево.
Летним рассветом вы идете на Княжью гору.
Идете на Княжью гору в этот ранний час не одни — изредка долетают веселые голоса из леса впереди вас, значит, там тоже поднимаются на гору, а если на склоне обернуться и посмотреть на село, что разбегается внизу, — там виднеются человеческие фигуры, которые медленно движутся, словно текут из села сюда, на Княжью гору, все выше и выше.
Вот и дуб-шатер с дуплом больше чем в человеческий рост, где совсем недавно тебе пришлось пережидать грозу, когда обваливались молнии и громы, а ты сам себе казался дубом, укоренившимся в земную твердь и вознесшимся до небесной бескрайности. Осторожно заглянул в дупло — и вдруг в лицо ударило шумом, плеском крыльев, и какая-то испуганная птица вырвалась оттуда на волю, прыснув в глаза пылью.
А вот и поляна на склоне, усеянная лобастыми камнями мертвых голов чужестранцев, они угрюмой ватагой сереют в траве, насыщенной духом душицы.
— Вот тут и окропимся, — говорит баба Килина у каменной стены, из которой там и сям журчат родники.
Дед Гордей припадает к струе, баба Килина пьет, ты с матерью пьешь, освежаясь и укрепляясь душой, а белая кровь из камня льется, не останавливаясь, неисчерпаема и неумирающа в живой груди земли.
От каменной стены вошли в море молодого орешника, и вдруг среди листьев зашевелились толстые ветки, сами собой зашевелились, и страх вошел в твои пятки — ты чудо из чудес увидел, а когда ветки еще и двинулись через кусты, шелестя, то душа и совсем обмерла.
— Гляди, лось какой! — тихо сказал, дед Гордей.
И только теперь ты понял, что это и вправду лось пробирается через кусты, неся на голове тяжелые ветвистые рога, похожие на толстые ветки…
— Дедушка, а это что такое чубатое?
Полосатая птица, вся из желтых и черных перьев, сияла рыжим чубом, сидя на суку осины, а клюв у нее был длинный и тонкий. Ну, не птица, а целый праздник, что летает, гнездо вьет, птенцов кормит.
— Удод, — сказал дед. — Присел возле своего гнезда.
Чуть подалее в дубняке звучал сухой и четкий перестук: уцепившись когтями за ствол, пестрые дятлы знай долбили клювами кору, доставая из-под нее поживу. Хозяйственно, с удивительной рассудительностью, они трудились, напоминая и деда Гордея, и бабу Килину, и мать, которые если уж принимались за какое-нибудь дело, то так старательно, как эти пестрые дятлы.
И ты улыбнулся своей мысли. А еще улыбнулся от радости: наверное, дорос… наверное, хоть немного дорос до Княжьей горы, что тебя вот сегодня взяли на Княжью гору!
Идя впереди, мать пела, а баба Килина подпевала сухим голосом-камышиной:
Чорні птиці, білі птиці,
наче світлі й темні лиця…
Казалось, что песня не просто рождается в их груди, а идет вместе с матерью и бабой Килиной в одном гурте, и песня похожа на веселую дивчину, чья голова украшена полевым венком, но не видно этой дивчины и ее венка, а будто голос ее слышится, переплетаясь с голосом матери и бабы Килины.
То полинуть на чужину,
то повернуть на Вкраїну…
А вокруг в зеленой лесной чаше им подпевали птицы, которые вернулись весной с чужбины и пока что не собирались в далекие края.
Бо ніде в світах немає
так, як є у ріднім краї…
Тут лесная чаща стала расступаться, вы вошли в море высокой травы, что била высокими волнами, и тебе показалось — с головой утонешь в зеленой мерцающей пене, если не будешь придерживаться тропинки, и уста твои задрожали от улыбки, обжигавшей холодком тревоги, а тревога та рождалась в самом сердце, и от нее все тело делалось летучим, жаждало бега.
Бо лиш тутки і радіти,
поки сонця, поки світу…
И когда наконец оказался на Княжьей горе, понял, что она еще бо́льшая вселенная, чем кажется, когда смотришь на нее снизу, от села.
Вон внизу виднеется Днепр, простелил голубые, повитые тоненьким маревом голубые воды, которым ни конца ни края не видно. А полотна воды стелются под красноталом на левом берегу, под камышами, а за красноталом и камышами — взблескивают заводи, мерцают рукава, что гаснут в зарослях густой зелени; темнеют рощицы и лесочки, что разлеглись по всему заднепровскому простору, повитому где густой, а где и редкой дымкой. Кажется, этот заднепровский простор не ограничивается горизонтом, ибо когда пристальней всмотришься в даль, — видимый горизонт отступает еще дальше, он словно отплывает в утреннюю сумеречность, которую создают серый туман в низинах, синие дымки, белесые испарения, их неопределенные цвета создают размытую, акварельную картину безбрежных лугов, над которыми — солнце.
Оно еще низкое, неправдоподобно большое, потому что близко над землей, и летит в вышину быстрее, чем когда оно уже поднимается в несколько дубов над видимым миром. Кажется, солнце полощется, словно парус на море, и этот парус натянут на каком-то невиданном корабле, который плывет в небесах где-то так далеко, что и не увидишь, потому и виднеется только парус.
Твое село с Княжьей горы не видно, спряталось у подножия за верхушками деревьев, а перед взором расстилаются огромные застывшие волны земли, что вздымаются где крутыми, где плоскими горбами, а между ними — синеют дубравы, поразбегались поля цветистыми покрывалами с серо-шелковым отблеском пшеницы, золотисто-желтым отблеском подсолнухов, темно-зеленым отблеском бураков и, конечно, еще разными оттенками пышно разросшейся зелени, что вошла в рост и силу и сейчас открывается солнцу с радостью и искренностью. И как заднепровская даль не зажата обручем горизонта, так и горбатые поля стелются в бескрайности, которая им подарена в это утро не только солнцем, но и Княжьей горой, лишь на такой бескрайности она вполне может явить перед тобой свое величие.
И весь этот простор земли словно бежит и стелется у ног, струится упругий ветерок, обнимая и обнимая волны трав, а эти волны трав на Княжьей горе собираются в тяжелые стаи, похожие на птичьи, что летят низко-низко, вот хотели бы вырваться ввысь — и не могут, потому и трепещут крыльями не в небесах, не под одинокими перистыми облачками, а тут вот, на веселых, будто чубатых вершинах Княжьей горы.