Привиделось: солнечные зайчики шалят, тени скачут темными рыбками.
Собрались женщины к безумной Дарке Стороне, мажут ей хату изнутри и снаружи, пахнет конскими кизяками, с которыми смешивают глину, пахнет размешанной глиной, пахнет просяными щетками, что порхают в женских руках, оставляя на стенах мокрые следы, они быстро просыхают в этот солнечный день; сама хозяйка, безумная Дарка Сторона, готовит для женщин обед, готовит во дворе, тут у нее летняя кухня, огонь через открытую дверку плиты что-то рассказывает десятком золотых языков, а ты не отходишь от женщин, так как очень боишься черных индюков, что ватагой стоят неподалеку и знай стерегут, вскрикивая булькающими голосами, знай стерегут, чтобы напасть на твою красную рубашку, ведь хорошо известно, индюки всегда кидаются на красное, а женщины-мазальщицы болтают, перебрасываясь камешками-словами,
женщины-мазальщицы, среди них и баба Килина, без которой не обходится ни свадьба, ни похороны, ни дни рождения, ни именины, говорят про дуплистый дуб, что растет во дворе, про дуб, одетый в зеленую сорочку, из которой торчат кости усохших веток, сорочка трепещет на ветру, голуби поют-стонут в листве,
женщины-мазальщицы говорят про Дарку, только в их разговоре Дарка совсем не старая, как вот сейчас возле плиты летней своей, а молодая, и косы ее висят до пояса, а очи у нее такие густо-синие, что синее и не бывают,
а староста Засядьвовк прохаживается перед нею в новых сапогах, хромовых, что играют на его ногах, словно это две гармошки играют, староста Засядьвовк похлестывает нагайкой по сапогам, смальцем намазанным, в одной руке держит нагайку, а другой хочет обнять Дарку,
только Дарка ему не дается, выскальзывает, и косы гадюками вьются, а староста Засядьвовк говорит, как любил и любит Дарку и сына Грицка ихнего любит, никогда так жену и детей от нее не любил, должно быть, наслано, наворожено, потому что как испокон веку водились ведьмы на Княжьей горе, так и не переводятся,
видишь, Дарка, полицаи с немцами уже сняли с коловорота цепь, привязывают Грицка цепью к дубу, как бы ни дергался, а не вырвет дуба из земли; уже руками-ногами не шевельнет, а упрямый такой, упрямее мир не видел, его второй день мордуют, а он не признается, геройский ребенок у тебя от меня,
но как бы ни молчал, а должен будет признаться, где прячутся партизаны в лесу, потому что сам партизанит, не надо было попадаться в наши руки, а попался, то говори, хлопче, а коли ты такой упрямый, заставим мать заговорить, мать знает, с кем ты водишься и куда бегаешь в лес,
комендант Хорст додумался терзать сына перед матерью, чертовски мудрая голова у коменданта Хорста, украинская голова на такие мудрости не способна, конечно, куда украинской голове против немецкой,
ты признавайся, Дарка, видишь, уже твоему Грицку одно ухо для устрашения отрезали, бритва острая из немецкой стали, от одного уха не затупится и от другого не затупится, слышишь, Дарка, можешь спасти сына, не хочешь, каменная у тебя душа и каменное у тебя сердце, тебе дороже партизаны, чужие люди, не кровь родная,
Грицко уже никогда не услышит девчат, их девичий призыв не дойдет до него, а все ты виновата, Дарка, перед сыном своим виновата,
и передо мной виновата, ведь я батько Грицка, а должен чинить такое изуверство, и чиню не по своей воле, они и без меня над ним надругаются, как надо всем белым светом,
ага, молчишь, вон Грицко уже без глаз, немецкая сталь сколько глаз закрыла, не увидят жизни, что для немецкой стали глаза Грицка, они уже не видят, матери своей не видят, света не видят, ночь черная настала для Грицка,
это ты его ослепила, потому что та партизанская банда в лесу тебе дороже родного сына, да неужели сердце твое не содрогнется, да не рвись ты к нему, все равно не подступишься, то не я тебя по ногам бью нагайкой, то нагайка сама собой дергается, сама сечет,
еще говорить может Грицко, но молчит, словно оцепенел, ну сейчас его по-настоящему зажмет, уже не отзовется, тебя матерью не назовет, разве стоишь ты того, чтобы матерью называться, коли звери к своему плоду сердечнее, да не стой, не рвись, так его от палачей не спасешь, а можешь спасти, еще можешь,
пока у нашего сына не достали сердце из груди, чтобы показать матери; еще ни одна мать в мире не видела сердца своего сына, а ты увидишь, ты налюбуешься кровавым сердцем своего сына, тебе, верно, не терпится увидеть, как будут терзать его палачи,
верно, тебе легче глянуть на сердце своего сына, чем сказать про ту партизанскую банду, которая не дает дохнуть немцам, от которой нет жизни коменданту Хорсту, которая и меня подстерегает за каждым кустом на Княжьей горе,
вот, лютый зверь, гляди на сердце своего сына,
оно еще живое в кровавых руках,
оно еще содрогается,
и почему ты не ослепла от сердца своего сына,
как же, бейся головой о землю, ешь сырую землю, спрячься в сырой земле, чтоб не видеть такого…
староста Засядьвовк с полицаями и немцами уехал на машине, оставив окровавленное сердце сына в траве, и, когда Дарка подняла помутившуюся разумом голову, увидела, как пес лижет горячее сердце ее сына, хотела вскрикнуть, но лишь прохрипела, и пес заворчал;
тогда и речь отнялась у Дарки, с тех пор и не слышит, с миром не говорит, и мир не говорит с нею.
Женщины-мазальщицы, разговаривая, промазали хату внутри и снаружи, уселись за стол под яблоней, обедают тем, что им Дарка приготовила, черные индюки ушли за ворота, от ворот через дорогу — к озеру, пасутся у озера, а ты не идешь обедать с женщинами-мазальщицами, потому что не наработался,
ты нашел черепок, набираешь в него жару из печи и украдкой носишь к старому усохшему дубу, оборачиваешься к женщинам — не следят ли за тобой, или баба Килина не глядит на тебя — и высыпаешь пылающие угольки в дупло, потом еще набираешь в черепок жару из плиты, снова в дупло высыпаешь, из дупла вьется дымок, синим облачком курится, находишь клочок пакли, запихиваешь и его в дупло, еще запихиваешь туда высохший бурьян, щепки, дым вьется из дупла, а женщины-мазальщицы обедают под яблоней, и молчаливая Дарка Сторона с ними, какая-то там беседа течет,
пропал тот Засядьвовк из села, где-то сглотнула его война, а может, и не сглотнула, нашел себе логово за океаном,
а жар в дупле уже не тлеет, жар уже разгорается, охватывает нутро дерева, вьется дымом, а потом из дупла выскочил язычок огня, словно белочка выскочила, выскочила — и спряталась, потом уже две белочки выскочили, танцуют в дупле, уже не прячутся,
и когда дуб вспыхнул, женщины вскочили из-за стола, баба Килина вскочила, безумная Дарка Сторона вскочила, и у всех дикие-предикие глаза: отчего же дуб занялся и горит, и словно бы молния не ударила в дуб, — день ясный, гроза позавчера прошла,
хорошо, что дуб стоит посреди двора, огонь не перекинется на хату, и на сарай не перекинется, и к соседям далеко, злой рок зажег дерево, разве само по себе загорелось бы, женщины топчутся вокруг дуба, словно сороки, а он все сильнее охватывается пламенем, пламя рвется из груди дуба вверх, дуб начинает стонать, чуть-чуть гудит, боль и гнев в его стоне,
и ты пугаешься его живой боли и стона,
бежишь прочь, даже в голове туманится, пролетаешь мимо подворья, уже и школу миновал, уже далеко от хаты Дарки Стороны, а почему-то в глазах охваченный пламенем усохший дуб, стонет в огне живым криком так, что душа твоя разрывается, и, кажется, никуда не убежать от этого огненного страдания…
Двое черных мужчин (оба словно из печной трубы вылезли, где измазались в сажу, лишь глаза их поблескивают) идут тропинкой с Княжьей горы, шагают один за другим и держат на плечах свежесрубленную грабовую жердину, с нее даже не все веточки, усыпанные листьями, стесаны. Мужчины идут медленно, и жердина между ними прогибается: такая тяжелая ноша к ней привязана. Привязана веревкой, за лапы, а длинный хвост по земле метет, как метла, метет пыль на тропинке, а острая морда свисает в сторону, и язык красный виден из пасти, и клыки торчат острые, аж мороз пробирает. Да ведь это волк глядит на тебя вытаращенными мертвыми глазами — хотя и мертвыми, а как зло глядит, вот сейчас, кажется, рыкнет бешеным рыком, вот сейчас рванется с жердины, и хотя здоровые мужики, но удержат ли такого огромного волка, пусть даже и мертвого! Страх бьет в голову, и ты что есть духу бежишь от их страшной добычи, которая пугает не меньше живой, ведь где это видано — убитый волк! А когда страх постепенно тает, выскакиваешь из убежища в бузине и бежишь улочкой вслед за убитым волком, и вскоре опять делается страшно — на углу залаяла одна и вторая собаки, им ответили другие, и теперь кругом гремит такой собачий лай, что и застреленный волк испугается, не только живая людская душа, от этого собачьего лая день словно потемнел, солнце пригасло, а дядьки с ружьями за спинами еще сильнее почернели — и вдруг из глаз твоих брызнули слезы, как горох. И за их пеленой ясный день совсем стал, как ночь, а дядьки с волком совсем размылись, словно растаяли и исчезли. Неизвестно откуда подошел дед Гордей, говорит тебе, чтобы ты не плакал, а как не плакать, когда слезы сами катятся. Никто у нас по волку не плакал, говорит дед Гордей, лучше б по ягненку поплакал, которого волк зарезал, он разве только одного ягненка зарезал! А ты и сам не знаешь, почему по волку плачешь, почему слезы катятся по тому здоровенному серому волку, отчего еще сильнее рыдаешь, закрывая лицо ладонями, чтобы на свет не глядеть и чтоб свет на тебя не глядел. Дед Гордей ведет тебя за руку домой — и знай всем по дороге рассказывает, что ты по убитому волку так убиваешься. Все дивятся: такой чудной ребенок, чуднее и не бывает, потому что еще никто в их селе, ни в соседних селах по волку не плакал, ну и уродится такое, правду сказано, от ветра. Может, о том волке мало кто в селе узнал, если бы ты не плакал по нему, а то всем запомнились твои жгучие слезы — ну, словно дождь из тучи, дождь твоей великой жалости детской.