— Да какой там глаз…
— И не говори! Вот если ребенка отнимают от груди не один раз, а два, — это у него непременно дурной глаз. Вырастет он и даже может не знать про это… Кто ж это на нее так глянул? Уж не из Гомозов ли кто-нибудь?
— Может, из Гомозов…
— А кто к вам домой часто ходит?
— Никто не ходит. Только вы, бабушка, часто наведываетесь.
Бахурка хлопала глазами без ресниц:
— Ганка, побойся бога, разве ж это я наслала?
— А разве я что-то говорю?
Хорошо, что объяснились. А то Бахурка с гонором, ей обидеться — что каплю воды выпить. Объяснились и принялись рассуждать: если это наслано, сглазили или от испуга, нужно бы поискать бабку-шептуху. В Збараже вроде бы и нет таких. Когда-то были, да перевелись или попритаились так, что никто про них и не знает. Вот болтали, будто старая Тилимониха заговаривала прежде болячки — и они заживлялись так, словно их и не было, но ведь то болячки снаружи, на теле, да и давно уже про Тилимониху такого не говорят. А кто еще есть такой? Кажется, никого… Э, перевелись люди, перевелись!
Разузнали про шептуху аж из Полевой Лисиевки. Будто живет там со старой матерью пожилая женщина, которую бросил муж, потащившись за молодой. К этой пожилой женщине топчут и топчут стежку люди со всех сторон. Она никому не отказывает. Если к ней домой придут — поможет, если попросят в соседнее село — тоже придет. Так звать ее или нет? Ганка не стала раздумывать — звать.
Бахурка сама ходила в Полевую Лисиевку, сама и привела знахарку. Была это высокая, худая женщина с длинными руками, усеянными конопатинами. Лицо у нее было продолговатое, глаза — глубоко посаженные, немигающие и внимательные. Когда Ганка увидела ее впервые, что-то оборвалось в груди, заныло, заболело, — и она сразу отвела взгляд.
У знахарки оказался мягкий, ласковый голос. Таким голосом могла говорить женщина, которая вместила в себе доброту всего света. В Ганкиной груди так и оттаяло.
— Входите, входите, — приглашала, чувствуя себя в собственной хате чужой.
Шептуха чуть ли головой до потолка не доставала, осматривалась по сторонам с проницательным доброжелательством. Подбородок у нее был похож на лепешку, к которой снизу пристала сосулька.
— А где же ваши дети? — спросила.
Тут и Саня появилась в хате. Шептуха погладила ее и, нагнувшись низенько, сказала:
— Хорошая девочка… Будет у тебя здоровье, будет и сон, все у тебя будет. — И к Ганке: — Есть у вас нож? А яичко?
Ганка подала нож и яичко. Шептуха попросила и стакан с водой. Быстренько принесла и стакан с водой. Саня следила за всем этим завороженно.
— Сядьте на лавку и возьмите ее к себе на колени.
Ганка села на лавку у стола. Спросила:
— Может, окно закрыть?
— Не нужно. Пусть солнце светит, — сказала знахарка и, подняв в правой руке нож, перекрестила Саню. Так прямо тем ножом и перекрестила. Ганка хотела спросить — для чего это, но вовремя прикусила язык. Раз уж позвали человека, так он знает, что и для чего делать.
Шептуха выгоняла из Сани злого духа. Катала яичко на голове, вокруг головы, груди, спины, вокруг рук, ног. Потом от самого затылка до пяток, словно что-то сдувая, сплевывала.
— Вызываю тебя из головы и из-под головы, из волос и из-под волос, из глаз и из-под глаз, из уха и из-под ушей, из мозга и из-под мозга, из зубов и из-под зубов, из косточек и из-под косточек, из пальчиков и из-под пальчиков, из коленок и из-под коленок… Иди туда, где ветер скучает, камнями перекидывает, песком пересыпает, водой переливает… За другими раза́ми, за божьими словами…
Саня внимательно слушала. Баба-шептуха казалась ей человеком из другого мира. И нож этот, и куриное яйцо. Когда шептуха молилась, то зевнула, — и это почему-то больше всего поразило Саню, но ни единого слова девочка не проронила.
Шептуха наконец взяла стакан с водой, ударила яйцом с одного боку, потом с другого: так, словно крестила воду. Потом ударила сильнее, скорлупа разбилась — и яйцо вытекло в стакан. Шептуха стала рассматривать все это против света.
— Смотрите! — сказала она почти торжественным голосом.
Ганка с Бахуркой несмело подошли к ней. Саня же сидела, не сводя взгляда с желтка.
— Смотрите! — повторила шептуха. — Видите?
Как Ганка ни присматривалась, но увидеть ничего не могла. Кроме воды, конечно, и разбитого яйца. А Бахурка, хотя у нее глаза слезились, кажется, что-то заметила, потому что сказала:
— Ага…
Ганка удивленно взглянула на нее: мол, что вы там увидели, бабушка, покажите и мне. А шептуха между тем продолжала:
— Ребенок очень испугался. Испуг этот давний… О-о, видите, как он поднялся вверх? Как всплыл? Блестит как?
Ганка и вправду заметила, как из желтка поднялись вверх и заколыхались два тоненьких серебристых дымочка, увенчанных сверху белыми блестящими пузырьками. Один дымок был меньше, и пузырек на нем был меньше, а на большем — как орешек. Дымки дрожали, шептуха вертела во все стороны стакан — и из дымков оседали на желток золотистые крупинки.
— Давний страх, о, какой застарелый. Кого же это она испугалась, а? Никак не увижу, прячется… Какой-то человек с винтовкой… и в шинели… Немец, уже хорошо вижу, что немец…
Бахурка вздохнула и вытерла слезу.
— А кто же еще, — сказала.
Ганка же, как ни присматривалась, не только немца, но ни шинели, ни винтовки заметить не могла. Однако на то она и шептуха, чтоб заговаривать, выливать, ворожить.
— Что, в самом деле испугалась в войну? — спросила шептуха у Ганки.
— Да, было, — согласилась. — Как немцы удирали, мы сначала в Збараже прятались в погребах, а потом в Новую Греблю бежали. Среди ночи бежали по полям. Старшие мальчики будто и ничего, а она еще совсем маленькая, плакала. Я ее на руках держу, а она вырывается — и бежать куда-то хочет, да все от меня, да все куда-то в поле.
— Давний испуг, — вновь напомнила шептуха. — Почему раньше не выливали?
— Потому что не было с ней такого, как теперь.
— Это яйцо, — сказала шептуха, — вынесите сейчас во двор и выбросите, чтобы его собака съела или кот. Лучше, если б собака съела.
Ганка выскочила во двор. То всегда у нее во дворе толкутся голодные собаки, а тут хоть бы одна. Бежать искать по всему селу? Вылила у рва, а сама — назад.
— Давайте ребенку просвирку натощак и свяченой воды. Есть у вас просвирка?
— У меня есть, — сказала Бахурка. — И свяченой воды немножко в бутылке — за божьей матерью.
— Ты, Саня, иди во двор, — сказала Ганка. И когда Саня, пятясь, оглядываясь на шептуху, вышла, спросила у гостьи: — Вы только признайтесь… поможет? У меня детей трое, но каждый дороже денег.
— Поможет, — заверила шептуха. — После первого раза, может, и не очень будет заметно, потому что давнее, но я еще приду.
— Спасибо вам, не знаю, как вас зовут… А то сердце мое на кусочки разрывается, душа болит и днем, и ночью, словно солью рану в ней посыпали. Растет ребенок — и вот так мучится… Спасибо вам… Вот у меня немного денег есть, возьмите, а это сало старое, пожелтело, будет вам чем борщ заправлять.
Шептуха сало взяла, а от денег отказалась:
— Много брать — грех. Моя мама гневается, когда с людей много беру. Лишь бы прокормиться — и довольно.
— Берите, — настаивала Ганка, — господь на вас не обидится, это ведь от чистого сердца.
— Еще приду — еще дадите, а так сразу много брать не годится. Негоже наживаться на чужой беде.
И не взяла денег. Так и пошла со двора — высокая, худая, держа под мышкой завернутый в чистую тряпицу кусок сала. Между огородами выбралась в поле и понемногу исчезала в теплой дали, пока совсем не скрылась во ржи. Саня, притаившись, следила за нею, так ничего и не поняв: для чего она приходила, что такое шептала, для чего разбивала яйцо?
А у Бахурки как засияло на лице благоговение, так и не сходило. Сказала:
— Не взяла. Говорят, она в какую-то секту ходит, а там запрещают.
— В секту? — не поверила Ганка. — А чего ж она тогда к богу обращается?