— Ваша правда, — соглашается Бахурка.
— Выпишут. Потому как вы человек заслуженный, в почете, вас каждый знает.
Бабке приятно, что про нее такое говорят: и что заслуженная, и что в почете. В какой-то день соберется и идет в контору. Долго стоит на крыльце, не решаясь войти, а потом, подобрав губы, придав своему перепаханному морщинами лицу достоинства, решается. Сначала заходит к счетоводу. Тот, выслушав старую, отсылает ее к бухгалтеру. Бухгалтер, даже не дослушав, говорит, что таких дел он не решает, что с этим следует обращаться к самому Дробахе.
Бахурка снова выходит на крыльцо. Дробахи она боится. И не потому, что, может, зло ей какое сделал или еще там что-то, — нет. Просто боится. Стоит она на крыльце, переминается с ноги на ногу, пока слеза не застелет ей глаз. Бабка сердито вытирает слезу — и шагает к председателю. Дробаха, одним ухом выслушав старуху, спрашивает:
— Вы, бабушка, колхозница?
Бахурка умолкает… Скажи — колхозница, он сразу и спросит, чего это ее в звене не видно.
— До войны так наработалась… — начинает она.
Но Дробаха нетерпеливо перебивает:
— До войны я председательствовал в другом колхозе, а не в этом.
— Люди могут подтвердить…
— В Збараже найдутся такие люди, что могут все подтвердить. А наш колхоз не богадельня. Социалистическое добро не разбазариваем.
— Да на что мне то добро. Мне только б на пампушки…
— Помогаем только честным колхозникам.
Бахурка и совсем умолкает, потому что не сообразить ей — честной она была колхозницей или нет. Кажется, честной, а может, кто набрехал? Разве не умеют? Бабка поворачивалась и уходила. И чем дальше уходила от колхозной конторы, тем больше убеждала себя: кто-то наговорил на нее, а как же иначе?
Конечно, не всегда она возвращалась ни с чем. Случалось, выписывали что-нибудь: кукурузы в початках, еще не совсем сопревшей, или ржи, которая хоть и начала прорастать, но не совсем проросла. Тогда Бахурка чувствовала себя гордой, знала, что не напрасно проработала столько, что вот под старость и отблагодарили ее. В такие дни ходила счастливой, и соседи не узнавали старую: наверно, что-то хорошее приснилось ей.
Весною у каждого возле хаты работа, а больше всего — на огороде. И в колхозе наступает горячая пора, и дома, — хоть разорвись. Надо и там, и тут приложить руки. Молодицы так и делают: встанут до света, покопаются на своих грядках, а солнце поднимется высоко — за тяпку и в поле. Но если к артельному так торопятся, то, конечно, и стараются не лучше. Вот и выходит — запарка. А если запарка? Ходят тогда по старым бабкам и калекам и учеников с занятий срывают. Вон у какого-то дядька ноги нет, он сапоги шьет или латает, дома сиднем сидит все дни, — и ему напоминают. Мол, пособи, добрый человек, пора такая, день год кормит. И человек не отказывается. Идет, делает, что скажут, иначе ведь нельзя.
Бахурке тоже указывают. Ей бы лежать, кости, разморенные теплом, ноют, ноги дрожат.
— На поле, — говорит, — еще дойду, а с поля, наверно, уже повезут.
— Ничего, — успокаивают ее. — Вы, баба, еще такая, что десяток молодиц перепляшете.
— Куда там, — через силу улыбается, видно, рада ободряющему слову. — И не колхозница я.
— Колхозница! — убеждают ее. — Всю жизнь в колхозе проработали. Старая гвардия! А старой гвардии никто в запас не списывал.
— Конечно, не списывал, — соглашалась Бахурка, успокоенная тем, что и гвардией называют ее. — А Фроська пошла? А к Секлетее ходили? А к Горпине? — вспоминает она своих прежних подружек.
— Ходили, еще пойдем. Так как же?
— Собираюсь уже, иду…
Вот и разбери, когда Бахурку считают колхозницей, а когда — нет.
А то еще колхоз раздавал как-то телят по людям. Зима выдалась холодная, в коровниках — такой мороз, как на дворе, того и гляди позамерзают. Скотина телится, она не считается с тем, что в потолке дыры, а в стенах еще больше. Точно так же и свиньи. Казалось бы, нужно подождать немного с опоросом, пока потеплеет, но разве они что-нибудь понимают? Дают приплод, и неплохой, а поросята дубеют от холода. Свинаркам до слез тяжело было смотреть на все это — словно то не поросята, а родные дети мучаются. Ухаживали, старались, да разве убережешь?
Вот и стали раздавать по людям — уже перед самой весной, когда, правда, и корма кончились. Кое-кто не хотел брать, тогда сами из колхоза приносили, оставляли в хате: хочешь — смотри, не хочешь — не ухаживай, да только если случится что, потом отвечать будешь. Немало было и таких — сами приходили, брали. Во-первых, знали, что все равно не выкрутиться, во-вторых… жаль делалось, хотелось и вправду помочь, потому как словно же оно свое собственное, не чужое.
Ганка Волох сама ходила — ей двух поросят дали. Никто из Гомозов не пошел, им домой принесли, тоже двух поросят. Хотели и Кларке Стефанишиной дать, но вспомнили, что она только города держится, — не дали. Про Бахурку то ли забыли, то ли еще что, так она сама пошла просить, чтоб ей теленка доверили.
— Что же вы с ним делать будете? — спросили.
— А что, разве я за ним не присмотрю?
— Да вам самой присмотр нужен! Никого ведь у вас нет.
— Я за ним присмотрю, а он за мной.
— Вы, бабушка, веселая, вам только бы смешки.
— Давайте, что я, хуже людей?
Дали ей чахлую телочку — совсем никудышную, совсем отощавшую от бескормицы, на ладан дышала: все одно пропадет у бабки. Взяла ее Бахурка на веревочку, чтоб домой вести, провела немного, телочка стала раскорячив ноги — и ни туда ни сюда. Как только Бахурка ее ни подталкивала, как ни молила, она вылупила глазоньки и дрожит на своих палочках. Хорошо, что сердечный человек попался, ехал мимо на санях, подсадили телочку на сани, так и довезли.
Бахурка держала телочку в хате. Конечно, можно было бы в кладовке или в сенях держать, а если подумать: хаты она не перестоит. В уголке — как раз ей место. Да и теплее вдвоем, и веселее. То в хате пустынно всегда, а это — живой дух.
— Минь, минь, минь! — звала Бахурка телочку, накормив ее и напоив. — Иди-ка сюда, не бойся.
Бабка сидела на лежанке, а телочка стояла в углу. Подходить боялась — смотрела на Бахурку круглыми блестящими глазами.
— Скучаешь по маме? — спрашивала бабка. — Молочка хочется? Пусть перехочется, молока тебе все равно бы не дали — на пункт все свозят. Не печалься, вот я тебе сейчас принесу. Скажешь, не дадут? Конечно, не будут давать, да у меня горло и язык не купленные, как-нибудь выпрошу.
Брала горшочек или крынку и в самом деле шла выпрашивать у людей молоко. Ей отказывали, говорили: мол, дети впроголодь сидят, на что бабка отвечала: «Да ведь не для себя прошу, для телочки. Разве для себя осмелилась бы?»
— А кто вас знает, для кого, — отвечали.
— Побожиться?
Что бы там ни говорили Бахурке, а только с пустым горшочком она не возвращалась. Если не свежего, так простокваши, если не простокваши, то сыворотки доставала. Поила свою черненькую баловницу, что-то бубнила, улыбалась, — истинно счастлив ребенок, который забавляется с живым существом.
Было немного сенца лугового у бабки — скосила когда-то весной и высушила под хатой. Телочка пережевывала сено, и в хате пахло зеленой волей и теплым простором. Варила Бахурка телочке картошку, пойло готовила. По-всякому выходило. Иногда сама сидела не евши, зато про телочку не забывала. И ничего, что в хате смердело навозом и мочой. Бахурка быстро привыкла, и запахи эти начали ей даже нравиться.
— Видала, какие мы с тобой девчата, — болтала Бахурка, обращаясь к телочке. — Вот как бы тепла дождаться, чтобы можно было на двор выйти, погулять.
Так и жили вдвоем. Никто про них и слова плохого не сказал — хорошо жили, сошлись характерами. Наведывалась Бахурка в коровник, чтоб давали сыворотки для ее телочки, но там сказали, что такого «указания» не было. Говорила бригадиру, чтоб немного сенца выписал для телочки: то, что было, уже кончилось, а телочка — слава богу! — еще просит, хорошая из нее молочница будет. Но бригадир сказал Бахурке: пусть сама как-нибудь выкручивается, иначе для чего ж тогда было по дворам молодняк раздавать, если для него все из колхоза тянуть!