Разве эта чета не напоминала всем о романтических увлечениях юности? Среди общей неразберихи, экономического хаоса, морального разложения, извращения понятий истины и любви — разве не являлись они каким-то неожиданным островком? Разве не были они действительно примером мужественной любви, вернее сказать, того особого вида патриархальных отношений, похожих на фата-моргану, которая своею нереальностью манит даже порочных людей, вставая перед их глазами подобно притягательным воспоминаниям детства?
После семи-восьми месяцев упорного труда дела на поповской мельнице пошли так хорошо, что было принято решение сломать одну перегородку и расширить помещение, зацементировать пол и сменить оборудование. Это предложение исходило от моей матери, которая высказала его почти в шутку как-то вечером, когда все мы были в гостях у Петрашку.
Взрослые сидели в столовой, а мы, дети, — в маленькой спальне, находившейся рядом с ванной комнатой. Через открытую дверь мы слышали и видели все, что происходило в столовой. Нас было четверо за столом: я, Анишоара и два сына Петрашку — Мирча и Габриэль. Мы играли в игру, которая называлась «Не сердись, пожалуйста».
В столовой вместе с родителями была и моя сестра Сесилия, которая во время пребывания в нашем доме Пенеску, демонстрируя свое возмущение, смешанное с бессилием, переживала длительный припадок ханжества. Взрослые пили вино, лакомились домашним печеньем, закусывали холодным гусем и гогошарами, рыбой (все это подавалось и нам в нашу комнату), о чем-то разговаривали, смеялись, слегка подтрунивали друг над другом. Из большого тяжелого радиоприемника «Филиппс», стоявшего на резном столике в проеме между окнами, доносилась то скачущая, то нежная танцевальная музыка, передаваемая какой-то европейской станцией. Моя мать сидела в просторном кресле и, как обычно, вязала. Когда она говорила, то звонкий голос ее звучал спокойно и ровно, с каким-то металлическим тембром, в то время как руки двигались с необычайной быстротой и ловкостью. Сесилию, высокую бледную девушку, жадно мечтающую о любви и двигающуюся с точно рассчитанным изяществом, попросили что-нибудь сыграть на пианино. Она сначала упиралась, но потом выключила приемник и села за пианино. Я не помню точно, что она играла. Мне кажется, что это было «Галантное ухаживание» Зуппе и одна из сонат Бетховена. Однако я прекрасно помню, как она играла: несколько секунд она сидела неподвижно перед нотами (которые тщательнейшим образом изучила под руководством своей учительницы, госпожи Чьорогару) и потом бросилась в атаку! Хотя у нее были длинные, тонкие руки, высокая белая шея, удлиненные, чуть-чуть затуманенные глаза, замедленные женственные движения, манера ее игры на пианино сразу же выдавала, что она не настолько искушена и хитра, чтобы отказаться от удовольствия продемонстрировать свое умение. С первых же аккордов она стала похожа на какую-то болотную птицу, на лице появилось выражение самодовольства и жадности, руки ее одеревенели и, утратив всякую пластичность, замелькали резко, будто стальные спицы матери, локти как-то странно и неожиданно заострились. На наших глазах словно произошел кинематографический трюк. Несмотря на то, что светло-карие глаза сохраняли мечтательное выражение, весь облик ее стал сухим, холодным и колючим. О ее игре я могу сказать только одно: она словно бубнила заданное учителем стихотворение. Правда, почти все девушки ее возраста играли примерно одинаково. Все они брали уроки у одних учительниц музыки: у госпожи Фиатович и госпожи Чьорогару, а французскому языку обучались у мадам Аткари и мадам Мишо. Взрослые внимательно слушали Сесилию, что было скорее данью их уважения к многолетним расходам родителей, чем к самой музыке. Я не открою ничего нового, если скажу, что наши родители только подчинялись вековой традиции, которая неумолимо обязывала их давать своему потомству воспитание, отличающее его от класса плебеев, и нанимать для них учителей музыки и французского языка! И когда наши матери молча сидели, опустив головы, а мужчины задумчиво курили и слушали Сесилию, то у всех у них была одна-единственная мысль: воспитание ее завершено. Их в этом убеждала техника ее игры. Если бы Сесилия каким-то чудом воспроизвела хотя бы несколько тактов сонаты Бетховена с чувством, с каким-то собственным настроением, забыв свою барабанную манеру исполнения, то все, кто слушал ее, ощутили бы неопределенное беспокойство. Но чуда не произошло, длинные белые руки Сесилии, продолжая свою работу, молотили по клавиатуре, а те, кто взрастил ее и рисковал тяжело достающимися деньгами, внимательно и спокойно слушали ее. То, как она уничтожала в эти минуты искусство, было верным и успокаивающим доказательством, что она, без сомнения, принадлежала к цвету среднего класса, была его гордостью!
Когда моя сестра встала из-за пианино, отец подошел к приемнику, включил его, и в комнате вновь зазвучали то скачущие, то нежные и томные звуки танго. Все снова принялись за домашнее печенье, за вино, смешанное с газированной водой, обмениваясь новостями за неделю или какими-то фразами о политике, которые тут же замирали, так как женщины не переносили подобных разговоров и всегда называли политику грязной сплетницей.
И вдруг, когда разговор стал затихать, моя мать, не переставая вязать шерстяное платье и внимательно следя за мелькающими спицами, сказала:
«Кто-то на днях мне говорил, кажется, это была госпожа Котокару, мы с ней вместе возвращались с базара, что Мезинка хочет продать крупорушку».
Мезинка был хозяином одной из мельниц в нашем городе, а крупорушка — это такая машина, которая приводится в движение электромотором и с помощью молотков — вернее, коротких стальных рычагов, быстро вращающихся на оси, — дробит кукурузу, овес, рожь и даже неочищенную кукурузу вместе с кочанами. И делает это она в десять раз быстрее, чем жернова. Крупорушка приготовляет и муку для мамалыги, однако многие, особенно крестьяне, предпочитают муку из-под жернова за ее особый вкус, которого крупорушка не дает. Но вот пойло для свиней все предпочитают делать из муки, которую дает крупорушка.
«С Мезинкой я тоже разговаривал!» — отозвался Петрашку, наполняя рюмки. Все ждали, что он пояснит, о чем был разговор, но Петрашку замолчал. Его жена, тетя Мэриуца, была занята тем, что резала на куски домашний торт, покрытый сверху толстым слоем шоколадного крема.
«Угощайтесь, пожалуйста! — говорила тетя Мэриуца, поднося каждому кусок торта. — Мужчины, оставьте свои разговоры».
Она, широко улыбаясь и показывая свои ровные зубы, положила торт и нам, детям.
«Я не понимаю, что это такое!» — проговорил отец, слегка усмехаясь. С пренебрежением глядя на кусок торта, лежащий перед ним, он вынул сигарету.
«Курить нельзя, тебе особенно, пока не съешь торта!» — Ловким движением руки тетя Мэриуца взяла пачку сигарет, лежавшую на столе перед отцом, поглядывая на него с ласковой теплой улыбкой.
С той поры, как любовь моей матери и Петрашку стала очевидной для всех, тетя Мэриуца, которая поначалу была очарована моей матерью, неприкрыто восхищалась ею, подражала ей, во всем соглашалась с ее мнениями, теперь вела себя с ней сухо и холодно. Теплыми и дружескими улыбками она стала одаривать моего отца, хотя в душе и презирала его.
Оставшись без сигарет, мой отец смущенно улыбнулся и сказал жене Петрашку:
«Мне от пирожных становится плохо, поднимается давление».
«У него толстеет язык», — раздался с кресла голос матери, которая не переставала следить за спицами.
Все шумно расхохотались, вспомнив известный анекдот, который отец не уставал рассказывать, неизменно вызывая смех всего общества.
Когда отец услышал, что от торта у него толстеет язык, он виновато и смущенно улыбнулся и откусил кусочек. Потом он подозвал меня, отдал мне все остальное и попросил шепотом найти сигареты, которые у него отобрали.
«Сигареты ты не получишь, и не думай об этом!» — сказала тетя Мэриуца, догадываясь, о чем шепчет мне на ухо отец. С притворной веселостью смотрела она на него, избегая встречаться взглядом с матерью.