Луиза попросила меня отправиться к нему; она надеялась, что со мной граф будет откровеннее и, если разговор зайдет о заговоре, умоляла сделать все, что будет в моей власти, чтобы отговорить графа от дальнейшего участия в нем. Нетрудно догадаться, что я никоим образом не стал противиться ее просьбе и взял на себя это поручение; к тому же, я уже давно разделял те же опасения, что и она, а моя признательность графу была почти столь же очевидна, как и ее любовь к нему.
Я не застал Ваненкова дома; однако, поскольку меня привыкли видеть там, то, стоило мне выразить теперь желание дождаться графа, как меня беспрепятственно впустили в дом; я зашел в спальню графа: там все было приготовлено к его приходу, вследствие чего напрашивался вывод, что он не собирается проводить ночь вне дома.
Слуга удалился и оставил меня одного; я огляделся вокруг, чтобы увидеть, не укрепит ли что-нибудь мои подозрения, и заметил на ночном столике два двуствольных пистолета; я проверил стволы шомполом — они были заряжены; это обстоятельство, не имеющее никакого значения в любых других условиях, теперь лишь подтвердило мои опасения.
Я опустился в кресло, полный решимости не покидать спальню графа до тех пор, пока он не вернется; часы пробили полночь, час, два; беспокойство мое уступило место усталости, и я заснул.
Около четырех часов утра я проснулся; за столом сидел граф и писал; пистолеты его лежали около него; он был очень бледен.
Едва я пошевелился, как он повернулся ко мне лицом.
— Вы спали, — сказал он, — и мне не хотелось вас будить; вы что-то желаете сказать мне, и я догадываюсь, что вас привело; так вот, если завтра вечером вы меня не увидите, отдайте это письмо Луизе; я рассчитывал послать его вам завтра с моим камердинером, но предпочитаю вручить его вам лично.
— Стало быть, — заметил я, — мы беспокоились не напрасно; вероятно, готовится какой-то заговор и вы участвуете в нем?
— Тише, — сказал граф, с силой сжимая мне руку и оглядываясь по сторонам, — тише, в Санкт-Петербурге одно неосторожное слово убивает.
— О, — вполголоса произнес я, — какое безумие!..
— Вы думаете, мне не известно так же хорошо, как вам, что я поступаю безрассудно? Вы думаете, что я имею хоть малейшую надежду на успех? Нет! Я иду прямо к пропасти, и даже чудо не сможет помешать мне низвергнуться туда; все, что я могу сделать, — это закрыть глаза, чтобы не видеть ее глубины.
— Но почему же вы, оценивая таким образом опасность, столь хладнокровно подвергаете себя ей?
— Потому что слишком поздно идти на попятный; потому что скажут, что я струсил; потому что я дал слово товарищам и последую за ними… пусть даже на эшафот.
— Но как же вы, человек из благородной фамилии…
— Чего вы хотите, люди — это безумцы; во Франции цирюльники дрались за то, чтобы стать важными господами, а мы тут собираемся драться за то, чтобы стать цирюльниками.
— Так речь идет о…
— Речь идет о том, чтобы установить республику — ни больше ни меньше — и еще отрезать бороды нашим крепостным, пока они не отрезали нам головы; честное слово, я сам пожимаю плечами, до того все это убого. И кого же мы выбрали для осуществления этой великой политической реформы? Князя!
— Как князя?
— О, князей у нас много, не в них у нас недостаток, а в мужчинах.
— Но у вас, значит, уже готова конституция?
— Конституция! — горько усмехнувшись, ответил мне граф Алексей. — Конституция! О, да, да! У нас есть русское уложение, составленное Пестелем — а он курляндец, — и отправленное Трубецким на просмотр в Лондон и Париж; еще у нас есть катехизис, написанный чрезвычайно образным языком и содержащий, к примеру, такие афоризмы: «Не надейся ни на кого, кроме твоих друзей и своего оружия. Друзья тебе помогут, оружие тебя защитит… Ты славянин, и на родной земле твоей, на берегах омывающих ее морей ты построишь четыре порта: Черный, Белый, Дал-мацкий и Ледовитый, а посередине поместишь на трон богиню просвещения».
— На какой это адской тарабарщине вы со мной говорите, ваше превосходительство?
— А, вы ничего не понимаете, не так ли? — произнес граф, все более и более предаваясь какой-то особой насмешливости, позволявшей ему получать удовольствие, терзая себя. — Это потому, что вы не принадлежите к числу посвященных; правда, если бы и принадлежали, то все равно бы ничего не поняли; но это не важно, вы бы цитировали Гракхов, Брута, Катона, вы бы заявляли, что надо сокрушить тиранию, умертвить Цезаря, покарать Нерона; вы бы заявляли…
— Я бы ничего такого не заявлял, клянусь вам, совсем напротив: я бы тихо удалился и больше ногой не ступал бы во все эти клубы, эту дурную пародию на наших фейянов и на наших якобинцев.
— А клятва, клятва? Вы думаете, что мы об этом забыли? Разве бывает настоящий заговор без клятвы? Так слушайте же, вот вам наша: «Если я нарушу данное мною слово, да буду покаран и собственными угрызениями совести, и этим оружием, на котором я приношу свою клятву; пусть вонзится оно мне в сердце, пусть погубит оно всех, кто мне дорог, и пусть начиная с этого мгновения жизнь моя будет всего лишь цепью немыслимых страданий!» Немного мелодраматично, не так ли? Вполне вероятно, что такое освистали бы в ваших театрах Гетэ и Амбигю; но тут, в Санкт-Петербурге, мы опять отстаем, и мне в самом деле громко рукоплескали, когда я все это произносил.
— Но ради Бога, — воскликнул я, — как же случилось, что вы, столь ясно видя смешную сторону подобного предприятия, оказались в нем замешаны?
— Как это случилось? Чего вы хотите? Я скучал и готов был отдать свою жизнь за копейку; как дурак, я угодил в эту мышеловку; затем, едва только оказавшись в ней, я получил письмо от Луизы; мне захотелось все бросить; не освободив меня от клятвы, мне сказали, что все кончено и общество распущено; на деле все было не так. Год тому назад мне заявили, что отечество рассчитывает на меня, несчастное отечество, как принято у них говорить! У меня появилось огромное желание послать все к черту, ибо теперь, как вы понимаете, я настолько же счастлив, насколько прежде был несчастлив; но меня удержал ложный стыд, и вот я готов, как сегодня вечером выразился Бестужев, разить кинжалом тиранов, а прах их развеивать по ветру. Весьма поэтично, не правда ли? Но скорее всего тираны велят нас повесить, и поделом нам.
— Но подумали ли вы об одном обстоятельстве, ваше сиятельство? — сказал я, сжимая обе его руки и глядя ему прямо в лицо. — Подумали ли вы, что событие, о котором вы говорите со смехом, станет смертельным ударом для бедной Луизы?
На глазах у графа показались слезы.
— Луиза будет жить, — проговорил он.
— О, вы ее не знаете! — отвечал я.
— Напротив, я говорю так, потому что знаю ее; Луиза не вправе умереть; она должна жить для нашего ребенка.
— Бедная женщина! — вскричал я. — Мне не было известно, что несчастье ее так велико.
— Послушайте, — сказал граф, — поскольку я не знаю, что случится завтра, а скорее сегодня, то вот письмо для нее; надеюсь, что все окончится лучше, чем мы оба думаем, и что весь этот шум рассеется как дым, дым настолько неуловимый, что никто даже не заметит, а был ли огонь. Тогда вы уничтожите письмо, и все будет так, как если бы оно не было написано. В противном случае вы отдадите его Луизе. В этом письме содержится обращение к моей матери: я прошу ее относиться к Луизе как к своей родной дочери; я оставил бы ей все, что у меня есть, но вы понимаете, что если я буду схвачен и осужден, то первым делом будут конфискованы все мои имения, а потому дарение станет бесполезным. Что же касается наличных средств, то у меня их почти нет: будущая республика позаимствовала у меня все до последнего рубля, так что на этот счет я могу не беспокоиться. Обещаете ли вы исполнить мою просьбу?
— Клянусь вам.
— Благодарю; а теперь простимся. Постарайтесь, чтобы никто не заметил, как вы выходите от меня в такой час — это может навлечь на вас неприятности.
— Право, не знаю, следует ли мне оставлять вас одного.