Мама огорченно вздыхала, хмурилась — все это сквозь улыбку, которая никак не хотела сбегать с ее лица. «Ой, и верно…»
Она опускала руку в кармашек серенького, отороченного красной ленточкой фартука и доставала денежку — бумажку на обед, заранее припасенную, сложенную вчетверо, пахнущую крахмалом и канифолью. Он брал деньги и порывался уйти, но мама останавливала его жестом руки, и в пальцах ее, сомкнутых замочком, повисала конфета в пестрой или золотистой бумажке. Мама показывала глазами на соседние станки: мол, подружки угостили…
Сейчас в цехе было не просто сумрачно, а темно от шкивов, перекрещивающихся над станками серыми, тяжелыми лианами. Окна лишь брезжили сквозь них. Темно и мертво. Казалось, вместе с людьми ушли отсюда и электрический теплый свет, и шум работы, и сама жизнь, лишь иногда слышался звук капли, упавшей с труб увлажнительной системы и сплющившейся о цементный пол.
Павел прошел по «восьмерке» мамы, трогая шершавые, серые полотна на станках. Все здесь было прибрано, все на своем месте, как дома: белый мешочек с крахмалом, противешок с канифолью, пучки аккуратно нарезанных ниток-концов. И сотканное в последние часы работы суровье, и запасные челноки, гладкие и странно тяжелые, будто литые, казалось, еще хранили в себе живое тепло, тепло маминых рук. Да и вообще образ мамы точно витал над этим станочным рядом, никогда не покидая его, и, если затихнуть, задуматься и смотреть долго и неотрывно на «тропу» между станками, по которой она ходит, можно увидеть ее подвижную, знакомую, летучую тень…
Павел вздохнул, потрогал туго натянутое шершавое полотно на крайнем станке и выбежал из ткацкого цеха.
Ни бригадир, ни Маянцев, ни Володя не заметили его задержки. Они продолжали разбирать машину и говорили о ней и о мастере Исаеве.
— Я вот о чем думаю, — сказал Анатолий, присев на корточки у «корня» машины и ловко работая отверткой. — Почему «англичанку» оставили? Ведь есть же новые машины. В ящиках на площадке лежат. Не нравится мне это, ей-богу, — разозлился бригадир. — А все Исайка! Иди — делай, а для чего, зачем, это вроде и не касается тебя. А я, может, знать хочу, что и зачем я делаю, в чем смысл моей работы?
— Это правильно, — негромко вставил Иван, — узнаем. А сейчас надо так сделать машину, чтобы потом совесть не загрызла. Меня загрызет. Когда наши прядильщицы в мыле будут, моя вина тут первая.
Все с уважением посмотрели на Ивана. Нет, не зря он, единственный из них, партийный билет имеет. И в бригаде самый старший по возрасту, самый дельный и выдержанный. Анатолий, который было оживился и дерзко заблестел глазами, снова потускнел.
— Пустое, ребята, это все.
— Почему пустое? — спросил Володя-Камбала, наставив на Соколова свой ярко-синий правый глаз и прищурив левый, тусклый, будто молоком налитый, из-за того, что у него такие разные глаза, Володю и прозвали на фабрике Камбалой.
— На то, чтобы по-честному, два-три дня надо. У нас один. Ничего из этого не выйдет.
— И за один можно успеть, — мягко, настойчиво возразил Иван. Он помолчал. — Мы здесь судим-рядим, а может, и не так уж плохо все обстоит. Оно ведь как? — Иван улыбнулся Павлу, который стал ему помогать. — Дело непомерно большим кажется, пока приглядываешься к нему. А как взялся за него — оно уж поменьше, а там еще меньше, а там и вовсе сошло на нет.
После слов Ивана наступило молчание, и работа пошла упорней, горячей.
В тишине цеха четко позвякивали детали машины, ключ, брошенный на цементный пол, слышалось упрямое сопение Кореша. Постепенно работа оттеснила личные думы и настроения каждого; из повторяющихся, однообразных операций сложился определенный ритм труда, дыхания, ударов сердца.
И все же Павел надеялся, молчание продлится недолго. Именно разговорами были примечательны эти рабочие дни в остановленных цехах. В обычные смены не очень-то разговоришься — шум машин мешает, но зато в выходные и праздники ремонтировщики отводили душу. За разговором быстрей шла работа, стиралась как бы монотонность ее, незаметно текло время. Может, за это Павел и любил дни, когда все отдыхают, а ты «вкалываешь».
Павлу больше всего нравились истории Володи-Камбалы. Этот кругленький, подвижный, веселый человек, казалось, вдоволь пожил в особенном каком-то, отчаянном народе и сам был из таких, и от рассказов его веяло бесшабашностью, озорством.
Павел долго не мог узнать фамилию Володи. Такое впечатление, словно фамилии у него и не было вовсе. Немногие знали, что он — Пахомов, зато всей фабрике Володя был известен по прозвищу Камбала. Это был великий любитель пошутить, побалагурить.
На фабрике о Володе ходило много разных слухов. Рассказывали, что у него ни родных, ни близких, один на всем белом свете. Он долго мотался по земле неприкаянным, бедствовал и лишь теперь вот осел, пустил, что называется, корень. Неунывающий, толстенький, краснолицый, он сразу пришелся Павлу по душе.
Павел думал, что и сегодня начнет разговор Володя, и ожидающе поглядывал на него, но заговорил Иван Маянцев.
— Скоро День Победы, — начал он, откашлявшись, — а у меня раз в этот день было… Но тогда он считался еще обыкновенным, война шла. Мать мы недавно схоронили, отец — на фронте. Бабка наша в церковь подалась помолиться за спасение отца: от него никаких вестей два года уж не было, но мы в живых его числили. А я работал в тот день. Как на фабрику уйти, всю постель на пол сволок и детвору на нее усадил: пусть, думаю, играют, так-то они не упадут, не кровать… Обратно иду уже вечером. Я тогда возчиком был. Валы сновальные отвозил из приготовительного отдела в ткацкий, на низкой такой тележке. Руки у меня надерганные, все тело ломит. Сейчас, думаю, приду, накормлю-уложу детвору и сам буду отдыхать. Не просто это — в шестнадцать лет за мать и отца быть всем младшим да еще и на фабрике работать наравне со взрослыми. Вхожу я в дом, и — глазам своим не верю! Постель вся синяя, и карапузы мои фиолетового цвета, будто такими и родились, — визжат, возятся, а возле них катается пустая бутылка из-под чернил. И все-то чернильными пальцами захватано — стены, занавески, мебель. Я, как остановился на пороге, так там и сел. Сижу и плачу, а они, карапузы-то, на меня глядя тоже в рев…
Иван замолчал. Черты его сухощавого лица и без того резкие, казалось, отвердели все. Он вроде бы переждал, когда они отмякнут, и разжал губы, и голос у него опять зазвучал ровно, с горьковато-усмешливой ноткой:
— А у нас в доме жена офицера жила, часто посылки получала. И тут стакан сахарного песку несет. «Муж, — говорит, — прислал, так я на весь дом и разделила». Карапузики мои как к тому стакану кинулись, синие лапки в него суют, песок горстями в ротишки пихают. Соседка опомниться не успела, а они уже пальчики облизывают. Тут и она чуть не заплакала. «Где, — спрашивает, — предел горестям этой войны, в каком поколении они иссякнут!» Начитанная была женщина. Ушла она, а я не знаю взяться за что — руки опускаются, как только вокруг гляну. Тут эта женщина вертается и еще трех соседок с собой ведет. Говорит тем трем: «Смотрите, терпит это ваша душа? — Те молчат, но по лицам все видно. — Вот и моя не терпит». Очень помогли они мне тогда: и ребят выкупали, и все вымыли-выстирали. Я в тот день понял: среди наших людей один с бедой не останешься.
И снова только металл звякал в тишине.
— Эй, Сверчок, не заснул там? — окликнул Анатолий.
— Я слушаю.
— Мастер ты слушать. Сам расскажи что-нибудь.
— А чего ему рассказывать? — пренебрежительно усмехнулся Кореш. — Он книжками живет.
— Пусть о книжках расскажет. Он тогда королеву Марию, которую другая королева казнила, хорошо описал. — Володя сквозь стойки машины одобрительно посмотрел на Павла синим круглым глазом. — Давай, Сверчок.
Павел помедлил. Его укололо замечание Кореша, но сейчас вот, точно взглянув на себя и свою жизнь со стороны, недоброжелательными серо-стальными глазами Кореша, он ясно увидел, что и верно — живет наполовину в книгах, в кино, словно уходит в них, убегает от фабрики, от буден многоквартирного дома на центральной улице, вообще от городка, где родился и вырос. Он было и хотел рассказать о Кола Брюньоне, книгу о котором дочитал вчера, но теперь принципиально решил говорить о чем угодно, но не о книге.