Баронесса привезла сыну из Берлина воздушного змея, склеенного из рисовой бумаги и бальзовых дощечек. Змей имел форму подводной лодки, и Ханс любил запускать его в небо. Ханс лежал на ковре из люцерны, сжимал в руках катушку с намотанной леской и смотрел, как змей парит над болотом.
– У кайзера[10] точно такой же, – хвастался он, жуя травинку.
Ханс и Эйнара учил запускать змея, но тот никак не мог поймать правильные воздушные потоки. Снова и снова бумажный змей взлетал, подхваченный ветром, а потом ударялся о землю, и всякий раз Эйнар замечал, как досадливо морщился Ханс в этот момент. Мальчики подбегали к месту падения, и Эйнар оправдывался:
– Не знаю, как это получилось, Ханс, правда. Прости, пожалуйста.
Его друг доставал перевернутого змея, отряхивал от одуванчиков и говорил:
– Как новенький.
Эйнару по-прежнему не давалось управление змеем, и вот однажды, когда мальчики глядели в небо, лежа в люцерне, Ханс сказал:
– Вот, держи. – Он воткнул катушку между колен Эйнара и улегся обратно. Эйнар лопатками чувствовал ямки, вырытые лисами. Каждый раз, когда змей натягивал леску, катушка начинала вращаться, и спина Эйнара выгибалась.
– Вот так, хорошо, – одобрил Ханс. – Направляй его коленками.
Эйнар все больше привыкал к норову катушки, а змей то нырял, то вновь взмывал ввысь вместе с крапивниками. Мальчики хохотали, подставляя солнцу носы. Ханс принялся щекотать живот Эйнара тростинкой. Их лица были так близко, что Эйнар сквозь траву чувствовал на себе дыхание Ханса. Ему захотелось лечь еще ближе, чтобы соприкоснуться коленями, – казалось, в эту минуту Ханс готов на все что угодно. Эйнар придвинулся к лучшему другу, узкая полоска облаков в вышине рассеялась, и солнечный свет упал на лица обоих. В то самое мгновение, когда Эйнар переместил костлявую коленку к бедру Ханса, сердитый порыв ветра дернул змея и выхватил катушку, зажатую между ног Эйнара. Приятели наблюдали, как «подводная лодка» пролетела над вязами, поднялась выше, а потом рухнула в черную середину болота, которое поглотило ее, словно тяжелый камень.
– Ханс… – начал Эйнар.
– Все нормально, – потрясенным шепотом отозвался тот. – Просто не говори ничего моей маме.
Летом того года, когда умер отец Эйнара, они с Хансом играли на сфагновых угодьях бабушки Эйнара, и топкая грязь с хлюпаньем заливалась обоим в ботинки. Погода стояла теплая, мальчики провели на болоте большую часть утра. Внезапно Ханс дотронулся до запястья Эйнара и спросил:
– Эйнар, дружочек, что у нас на обед?
Время было около полудня, и он знал, что в доме на ферме никого нет, кроме отца Эйнара, полусидя спящего в подушках.
Ханс в тот период уже начал расти. Ему исполнилось пятнадцать, тело постепенно раздавалось, так что голова уже не выглядела непропорционально большой. На горле выступил треугольник адамова яблока, и в целом Ханс вытянулся и стал гораздо выше Эйнара, который к тринадцати годам пока не прибавил в росте. Ханс локтем подтолкнул друга в сторону дома. На кухне он сел во главе стола, заправил за ворот салфетку. Эйнару еще никогда не приходилось готовить еду, поэтому он растерянно стоял у плиты. Ханс тихо произнес:
– Разожги огонь, вскипяти воду. Брось в кастрюлю нарезанные картофелины и кусок баранины. – И еще тише добавил, при этом его резкий голос внезапно сделался бархатистым: – Эйнар. Это же понарошку.
На гвоздике возле дымохода висел бабушкин фартук с завязками из волокна пушицы[11]. Ханс принес его Эйнару и аккуратно повязал на поясе, потом коснулся его затылка, словно у Эйнара были длинные волосы и он хотел их откинуть.
– Никогда не играл в эту игру? – обжег ухо Эйнара мягкий шепот, пальцы с обгрызенными ногтями скользнули вдоль шеи.
Ханс туже затянул завязки фартука, так что Эйнару пришлось втянуть живот, и в тот самый момент, когда он изумленно и благодарно вдохнул, наполнив легкие воздухом, в кухню, шаркая, вошел отец. Глаза его были вытаращены, открытый рот напоминал большую букву «О». Фартук упал к ногам Эйнара.
– А ну отойди от него! – Отец замахнулся на Ханса палкой.
Хлопнула дверь, и кухня сразу стала темной и тесной. Эйнар слышал, как чавкает грязь под башмаками Ханса, удаляющегося в сторону болота. Слышал свистящие хрипы в груди отца и плоский звук, с которым отцовский кулак врезался в его скулу. А потом на другом конце болота, над лужицами с головастиками и зеленым полем сфагнума, в дневном воздухе поплыл голос Ханса, напевавшего короткую песенку:
– Жил да был на болоте один старичок,
А с ним вместе – щенок да красавец сынок.
Глава четвертая
Свой восемнадцатый день рождения Грета провела на палубе «Принцессы Дагмар», мрачно стоя у леера. В Калифорнию она не возвращалась с того лета, когда случилась история с развозчиком мяса. Воспоминания о беленом кирпичном доме на холме с видом на Арройо-Секо, орлиную обитель, о горном хребте Сан-Габриэль и его лиловеющих на закате вершинах наполняли ее сожалением. Грета знала – мать захочет, чтобы она свела компанию с дочерями друзей: Генриеттой, чьей семье принадлежали нефтяные месторождения на побережье в Эль-Сегундо; Маргарет, дочкой владельца газеты; Дотти-Энн, наследницей самого большого ранчо в Калифорнии – куска земли к югу от Лос-Анджелеса площадью не меньше всей Дании. Родители Греты рассчитывали, что она будет вести себя как одна из этих девушек, точно она никуда не уезжала, точно она должна превратиться в ту молодую калифорнийку, стать которой ей предназначено от рождения: элегантной, образованной, умеющей ездить верхом и держать язык за зубами.
В охотничьем клубе «Долина» ежегодно проходил Рождественский бал дебютанток: по широкой лестнице в зал торжественно спускались юные девы в белых кисейных платьях, с цветками белой пуансеттии в волосах.
– Как удачно, что мы возвращаемся в Пасадену как раз к твоему первому выходу в свет, – чуть ли не каждый день кудахтала мать на палубе «Принцессы Дагмар». – Хвала Господу за немцев!
В комнате Греты в доме на холме имелось арочное окно, выходившее на заднюю лужайку и кусты роз – от осенней жары их нежные лепестки завернулись и побурели. Несмотря на хорошее освещение, для занятий живописью комната была слишком мала. Уже через два дня Грета почувствовала себя в жуткой тесноте, словно весь дом с тремя этажами спален и горничными-японками, громыхавшими на черной лестнице деревянными сандалиями-гэта, душил ее воображение.
– Мама, мне срочно нужно вернуться в Данию, и лучше бы прямо завтра! Тут на меня все давит, – пожаловалась она. – Может, вам с Карлайлом здесь и хорошо, а у меня ничего не выходит. Я будто забыла, как держать в руках кисть.
– Грета, дорогая, эта невозможно, – возразила мать, занятая мыслями о превращении конюшни в гараж. – Как вообще Калифорния может на кого-то давить? Особенно в сравнении с крохотной Данией!
Грета согласилась, что это странно, и все же она испытывала именно такие ощущения.
Отец прислал ей статистический отчет по Дании, опубликованный Королевскими научными обществами по учету и контролю. Грета провела за ним целую неделю, с тоской и жалостью к себе изучая таблицы и графики: в прошлом году в Дании насчитывалось 1 467 000 свиней и 726 000 овец. Кур – 12 000 000. Грета смотрела на цифры, а потом переводила взгляд на полукруглое окно и запоминала статистику, уверенная, что эти данные пригодятся ей в ближайшее время, хотя зачем именно, сказать бы не смогла. И она опять приставала к матери:
– Ну можно мне вернуться? Чихать я хотела на немцев!
Она в одиночестве приходила к каналу Арройо-Секо и брела вдоль сухого русла реки, над которым в поисках воды носились зуйки. Осенью всё живое в канале сгорало: длинные стебли шалфея, кустики горчицы, пустынная лаванда и тифониум – на их месте торчали одни лишь жесткие бурые остовы; у жостера, гетеромелеса, бузины и сумаха полностью пересохли ветви. Воздух в Калифорнии был таким раскаленным, что у Греты трескалась кожа; шагая вдоль песчаного русла, она почти физически чувствовала, как лопаются и начинают кровить мельчайшие сосуды в носу. Из-под ног у нее шмыгнул суслик, почуяв кружащего в небе ястреба; похрустывала на ветру сухая листва дуба. Грета вспоминала узкие улочки Копенгагена, где сгорбленные здания нависали над мостовой, словно старик, опасливо застывший у оживленной дороги. Вспоминала Эйнара Вегенера, чей образ теперь казался ей смутным, как сон.