Так родился Иван. В семье любили его без памяти. На заводе уж давно привыкли к тому, что сталевар Горун делился всеми событиями в жизни сына. Ваня научился читать. Ваня записался в пионеры. Ваня летчик. Об этом знали все друзья Горуна и радовались вместе с ним.
Письма Ивана Горуна с фронта Василий Иванович читал вслух. Сын писал редко и скупо, но слова были крепкие, веселые, горячие, как он сам.
«Здравствуйте, дорогие! Пишет вам ваш сынище-летчик Ваня Горун. Бьем гитлеровскую сволочь и в хвост и в гриву. Враг хитер, да ведь и мы сами с усами. Мамаша! У меня к вам просьба — вы знаете, какой я любитель огурчиков, вашего знаменитого засола — как снимете огурцы с огорода, засолите для меня особо кадушечку, которую я сам сделал. Победим Гитлера, вернусь — и выпьем с вами, папаша, под наш горуновский огурец, за наше счастье. Уговорились? А если в случае чего голову придется сложить на поле брани — помяните вы меня под этот самый огурчик: жил-был такой Ваня Горун, крепко насолил он немцам. Дорогие мои, как вы там? Здоровы ли? Папаша, мы, летчики, на вас, сталеваров, надеемся, как на крепкую стену…»
Татьяна Максимовна, конечно, плакала и сердилась, слушая строки: «а если голову придется сложить», но Василию Ивановичу все нравилось в письмах сына, даже и такие жестокие слова.
— Узнаю коней ретивых, — говорил он, бурно волнуясь. — Эх, Ваня, надежда моя! Горун! Мать, мать, да утри ты нос, старая. Не срами сына. Сын-то у тебя какой орел! Мать, огурцы будешь солить — непременно засоли в Ванькину посуду. Да сохранилась ли его кадушка?
Татьяна Максимовна принесла из чулана круглую деревянную кадушку, на крышке которой было вырезано косолапо детским перочинным ножом — «Ваня Горун».
И смотрели на кадушку, как да живую.
*
…Когда на завод пришла весть о смерти Ивана, все взволновались. В завкоме на столе лежало извещение — маленькая бумажка, в которой было сказано, что летчик Иван Горун погиб геройской смертью ни своем боевом посту… Бумажка пришла еще утром, но до сих пор так и не отдали ее Василию Ивановичу. Это было такое горе, к которому даже прикоснуться страшно, и никто не знал, как лучше сделать. Сначала решили, что женщины подготовят мать, скажут ей, а она — Горуну. Потом подумали — нет, лучше все-таки сказать самому Василию Ивановичу. И пусть скажут старые друзья Горуна, сталевары… Потом подумалось — не лучше ли, чтобы эту скорбную весть передал Горуну кто-нибудь из рабочих, уже потерявших ранее сына на фронте. Думали-думали и ничего не решили.
Василий Иванович спокойно заканчивал свою смену. Смеркалось. В завкоме сгрудились у стола несколько человек. Тут был и директор завода, и секретарь парткома, и председатель завкома, и несколько старых рабочих. Сидели, как одна семья. Задумались. Так бывает только на нашем, советском заводе, где и радость и горе одного человека — не чужое для всех остальных.
Горун сдал печь и, как обычно, зашел в завком спросить, нет ли писем. Его лицо просветлело от удовольствия, когда он неожиданно увидел все заводское командование.
— Доброго здоровья генералам! — весело сказал он, приосаниваясь. — Неплохой нынче гостинец приготовили фашистскому воронью, товарищ директор? А? Тринадцать тонн с гаком!
Сталевар спешил порадовать результатами своего труда. Он снял сегодня тринадцать тонн стали с квадратного метра пода.
Горун заметил озабоченные лица товарищей и погас.
— Что случилось? На фронте что-нибудь или у нас?
— У нас… — смущенно сказал секретарь парткома, отвел глаза и покраснел густо, как юноша.
— Садись, Иваныч.
Сталевару подвинули стул.
Молчали, и слышно было, как за окном дышит завод.
— Да не томите душу-то, дорогие, что стряслось? — тревожно спросил Василий Иванович, чуя недоброе и темнея.
— Иваныч… — робко сказал кто-то, и в голосе было столько любви и печали, что старик-сталевар сердцем понял: то недоброе, что случилось, касается его, Горуна, лично…
— Ваня?! — воскликнул сталевар, хмурясь и хватаясь рукой то за сердце, то за плечо соседа и попадая мимо плеча.
Василий Иванович читал бумажку.
Его обступили, хотели что-то сказать, он махнул рукой, сел и заплакал, утирая лицо широкими закопченными ладонями. Потом тяжело поднялся и все увидели, какой он старый, — этот знатный сталевар завода. Никто раньше не замечал этого, никто не замечал его седых висков, морщин его лица, сутулой спины. Теперь и седина, и морщины, и сутулость спины резко обозначились.
— Пойду… — прошептал он и, как слепой, вытянув вперед сильные, жилистые руки, направился, шатаясь, к дверям.
— Пойдем, Иваныч, — сказал друг Горуна Степанов и взял его под руку. А под другую руку взял его второй друг — Макеев. Так они и пошли, старейшие сталевары завода, поддерживая своего друга.
…Татьяна Максимовна уже знала о смерти Вани. Она сидела на смятой постели. Ее лицо было неподвижно, словно окаменело. Она не шелохнулась, когда вошел Василий Иванович.
— Мать, — шопотом сказал Горун, подходя к жене, — мать… Ты знаешь… — Он приник лицом к ее плечу и всхлипнул. Она смотрела куда-то в пространство, все такая же неподвижная и безучастная, словно в комнате никого не было.
— Мать, — повторил громче Василий Иванович, пугаясь ее окаменелого лица. — Не надо… Слышишь?
Татьяна Максимовна хотела что-то сказать и только пошевелила беззвучно губами. На подушке лежала карточка Вани — веселое, живое лицо, крупные карие глаза. Василий Иванович увидел карточку.
— Проклятые! Зверье фашистское… Душить, душить до последнего, — взревел он и заметался по комнате, опрокидывая предметы, которые попадались на пути.
Только тогда очнулась от своего беспамятства Татьяна Максимовна.
— Отец… что же это… господи… отец! — Цепко схватила руку Горуна. Глаза смотрели с мольбой. И говорили эти материнские глаза: «Не могу я. Не могу. Скажите мне, скажите люди добрые, что-нибудь».
И ничего сейчас не мог сказать Василий Иванович Горун. Ничего. Поднял отяжелевшую руку и погладил жену, как девочку, по седеющей голове.
Они сидели рядом, словно осиротевшие дети. Молчали. Плакали. В углу комнаты, в темноте, белела пузатенькая кадушка с надписью, вырезанной перочинным ножом. И казалось, эта темнота и безмолвие останутся навсегда.
И вдруг что-то произошло. Они сразу не поняли — что… Кто-то постучал в дверь и вошел, не дождавшись ответа. Это была незнакомая девушка. Маленькая, смуглая, черноглазая, с коричневой родинкой на круглой щеке.
— Я недавно письмо получила от Вани, — сказала она, садясь без спроса рядом с Татьяной Максимовной и Василием Ивановичем. — Ну, и вот… Не могу теперь. Прочту.
Девушка зажгла свет и снова села на постель, достала конверт.
— Вот… — сказала она решительно и краска залила ее щеки, уши, шею, — «…я вернусь и тогда мы будем вместе. А если я не вернусь — ведь это возможно на войне, то не смей жалеть Горуна, не смей плакать, потому что он, погибая, не проронит ни одной слезы, будь уверена. Честное слово, нет большего в жизни, чем борьба за родную землю. Я не думаю о себе. Конечно, хочется жить и вернуться. Но вообще я смотрю на это просто: смерть так смерть. В конце концов наука еще все равно не вырвала у природы секрет вечной жизни и, по-моему, лучше сложить голову в жарком сражении за что-то очень большое, настоящее, чем помереть на своей собственной постели от какой-нибудь глупой болезни. Между прочим, я уложил порядочное количество фашистских скотов и с этой точки зрения могу, в случае чего, спокойно погибнуть, ибо не зря коптил небо. Ты скажешь — я все шучу. Честное слово, не шучу. Я уж, так сказать, авансом на случай моей гибели всыпал фрицам. Товарищи за меня подсыпят. И отец мой зальет фашистскую глотку сталью, будьте покойны. Это им не что-нибудь, а СССР».
— Ну, дальше… совсем личное, — тихо сказала девушка.
— Нет, ты все, все читай, — ревниво сказал Василий Иванович. Потухшие глаза его блестели.