Все твердят, что ты хорошая,
Что и сам я неплохой.
Вьется реченька, поросшая
Камышами да ольхой.
А на самой на середочке
Просветленная вода.
Мне бы тут с тобой на лодочке
Плыть неведомо куда…
А когда он шел в столовую обедать с сотрудниками редакции, то всегда прихватывал меня с собой, за компанию, и кормил меня, гостью из Рязани, вольную художницу, вкусными блюдами, которые по сравнению с моими вольными хлебами, на которых я сидела, казались мне прямо царскими: суп-солянка с диковинными для меня маслинами и оливками, дефицитная тогда гречневая каша с сосиской или с ромштексом, салат из свежих огурцов и помидоров… чай с миндальным пирожным… и целый стакан сметаны… и еще что-нибудь…
Я говорила ему:
— Николай Константинович, вы хотите, чтобы я стала толстой? Чтобы я приблизилась к вашему женскому идеалу и соответствовала ему по всей форме, по всем параметрам?..
Он улыбался.
Я говорила ему:
— Николай Константинович, вы целыми днями сидите в редакции, занимаетесь своими авторами, посетителями… да еще ведете в Литературном институте семинар, занимаетесь студентами… Вы читаете и рецензируете горы чужих рукописей, в том числе и графоманские, про которые вы сказали в одном своем стихотворении, что они вам «опостылели»… «Опостылели эти бумаги! Неужели я в них утону?..» А когда же вы свои стихи пишете и свою прозу?
— Ночью. Я сова, сыч, работаю ночью. Ложусь спать в четыре часа утра…
— Но значит — вы все время недосыпаете…
— Я привык к этому (в окопах, на фронте), я старый солдат…
Николай Старшинов был с виду хрупкий, «из трех лучин собранной», если говорить языком моей матушки, а работал и тянул свою упряжку, как ломовая лошадь, не щадя и не жалея себя и своих сил. И большую часть своих сил он тратил не на себя, а на людей. И никогда не отмахивался от них и от их проблем. А от своих друзей с их проблемами — и подавно.
Когда в период рыночных реформ я без всяких средств к существованию переехала из Рязани в Москву и билась здесь как рыба об лед, стараясь удержаться на плаву и остаться поэтессой и свободной художницей, и не знала, где и как выпустить новую книгу стихов, если уже не за государственный счет, то хотя бы за «свой», которого у меня не было, то есть за счет «инвесторов», если не спонсоров, по минимальной цене — занять у кого-нибудь денег и выпустить книгу, а потом продать ее и расплатиться с долгами и сделать самой себе какой-то навар, какой-то гонорар и выкарабкаться из своей экономической ямы, он показал мне дорожку в фирму «РОЙ», к издательнице Галине Вячеславовне Рой, благодетельнице; бедных поэтов, у которой он выпустил том литературных мемуаров «Лица, лики и личины», а потом и еще один. То есть он послал меня не на три буквы, а туда, где сам печатался, где его привечали. И дал мне в долг (а не в долг я их у него и не взяла бы) 500 тысяч рублей (в старой номинации, 1994 года, то есть 100 долларов) на книгу (добавил их к тем, что я подзаняла у других своих друзей). Сказал:
— У меня сейчас у самого лишних денег нет (все, что он заработал и накопил за жизнь, у него слопала инфляция 1991 года. — Н. К.)… Мне надо свой тираж выкупать и продавать его и набирать деньги на новую книгу… Но надо же тебе помочь…
Не сказал: «А пускай кто-нибудь еще тебе поможет. Я не могу».
А сказал: «Но надо же тебе помочь». То есть: «Но как же я могу тебе не помочь?»
У него оказалась легкая рука (и всегда она была у него на меня легкая)… И я неожиданно быстро (неожиданно и для него, и для самой себя) вернула ему его деньги, с учетом инфляции, как и всем другим своим друзьям, когда продала часть своего тиража. Но думаю, что если бы я и не вернула их ему (хотя этого не могло быть, раз я взяла их в долг и обещала вернуть, под свое честное слово), если бы я прогорела на своем «бизнесе», он никогда не спросил бы их у меня, такой он был добрый и совестливый человек. Кстати сказать, многие пользовались и злоупотребляли этим и брали у него деньги «с концами», без отдачи.
И когда я потом продавала свои книги, «Интим» и «Семейную неидиллию» (в основном «на площадях и улицах столицы»), а он — свои, «Лица, лики и личины» (в основном на литературных вечерах в Москве, в Арзамасе, в Обнинске, в Твери и т. д.), мы перезванивались с ним, как друзья по несчастью, и обменивались опытом в новой для нас обоих профессии реализаторов своей продукции. Время от времени наши пути пересекались, то в редакциях, то на литературных вечерах в ЦДЛ и ЦДРИ[5], куда он меня приглашал.
У него открылась на ноге старая фронтовая рана, язва, и никак не залечивалась. И в последние годы он, подсогнувшийся под всеми грузами, лежавшими на его плечах, постаревший (хотя всю жизнь был «моложавым») и совсем поседевший, ходил с палочкой, как лесовичок, с можжевеловой клюшкой, про которую я сочинила частушку:
А я хожу, хожу,
Хожу с Колюшечкой,
А Колюшечка
Ходит с клюшечкой.
…Самая последняя моя встреча с Николаем Старшиновым, когда он был еще на ногах, хотя и с «клюшечкой», произошла в издательстве «Молодая гвардия», в коридоре около редакции дочерней «Звонницы», в июле 1997 года, и получилась веселой и комичной, как и самая первая встреча. Николай Константинович сидел в широком кресле, тоненький, не толще своей «клюшечки», в окружении людей, сотрудников издательства и своих учеников. Я показала ему только что вышедший в фирме «РОЙ» номер возрожденного альманаха «Истоки» с его и моими частушками и с моими стихами, адресованными ему. И мы стали вместе листать альманах. И я сказала:
— Дайте я хоть посижу с вами рядышком. Давно с вами не сидела…
Он, дурачась, уступил мне часть своего кресла, подвинулся влево. Я пристроилась на сиденье рядом с ним. И сказала:
— Какие мы с вами компактные! В одном кресле умещаемся, на одной доске…
— Да, только я занимаю одну треть кресла, а ты — две… — сказал Николай Константинович, намекая на то, что он похудел, а я (наконец-то) потолстела.
А потом я узнала, что он поехал в Тверскую область, в деревню, к себе на дачу, на озеро, куда ездил каждое лето, отдохнуть от «шума городского», от суеты, от бумаг, проветрить мозги, половить рыбу, и там, на рыбалке, прямо в лодке, когда он ловил очередного «язя» для своих стихов, а поймал крупную рыбину, щуку, его настиг и свалил инсульт. И потом я видела Николая Константиновича уже прикованным к постели, парализованным, когда навещала его в госпитале и у него дома (с разрешения его жены Эммы и дочки Руты, двух его ангелов-хранителей)… Держался он, надо сказать, очень мужественно, как настоящий боец, как стойкий оловянный солдатик, хотя испытывал адские физические муки. Он не жаловался на них, а просто констатировал их наличие как факт:
— Я был на войне. У меня были серьезные ранения. Я всякие боли знал, но таких, какие у меня сейчас бывают, я даже представить себе не мог…
К его физическим болям примешивались и моральные… за судьбу (да не прозвучит это дежурно или напыщенно) России, которую он защищал, отстаивал с оружием в руках и которая так «изменилась» за годы (если бы только в лучшую сторону), что «даже сыну не узнать», и за судьбу поэзии (и «Поэзии»), которой он отдал жизнь, и за судьбу своих учеников.
— Генка… Касмынин… в больнице… — говорил он не очень послушным, немного костяным, анестезированным языком. — У Генки рак, а он об этом не догадывается… или догадывается… Как он, Генка?.. — спрашивал Николай Константинович.
И я не говорила ему, что Генки уже нет, что Генка уже ушел «в мир иной». Я молчала как рыба, чтобы не расстроить и не убить, не доконать его. Только сказала: