Ночь.
Вода залива ветром взмылена.
Берег — в белой пене, как в снегу.
Дерево, похожее на филина,
Зябнет на пологом берегу.
Дерево нахохлилось, сутулится,
Всю его листву бросает в дрожь.
Распоровший облако
Над улицей
Тонкий месяц занесен, как нож.
Волны все угрюмей бьют по берегу,
Ветер так и свищет по жнивью.
Неуютно, одиноко дереву, —
Я с ним до рассвета простою…
О себе автор заявляет лишь в последней строке стихотворения, выражая сочувствие одиноко растущему дереву. Но почувствовать чужое одиночество способен лишь тот, кто одинок сам. И если он готов простоять до рассвета с деревом, значит, никто его этой ночью не ждет и о нем не беспокоится. Пейзаж, нарисованный Старшиновым, безлюден, но если читатель начнет воссоздавать его в своем воображении, то на берегу залива рядом с «нахохлившимся» деревом обязательно увидит одинокую человеческую фигуру.
Есть у Старшинова одно стихотворение, где пейзаж из умиротворенного неожиданно превращается в тревожный:
Иду, ничем не озабочен.
Дорога вьется вдоль реки.
Темнеет.
Около обочин
В траве мерцают светляки.
Я рад вечернему затишью,
Меня покой берет в полон…
Но вот уже летучей мышью
Расчерчен синий небосклон.
Мелькая над рекой, над хатой,
Все небо — вдоль и поперек —
Избороздил зверек крылатый,
Метущийся в ночи зверек.
Как будто это, сна не зная,
Отчаянно,
Едва дыша,
По небу мечется больная
И одинокая душа…
(«Иду, ничем не озабочен…», 1973)
Здесь идиллический пейзаж, а вместе с ним и душевный покой автора неожиданно во втором четверостишии нарушаются. Сам автор при этом остается за кадром; охватившая его тревога обнаруживается с появлением летучей мыши. Ощущение тревоги нарастает с каждой строкой. Но поначалу речь идет о хрупкости «гармонии в природе», которой «не искал» Заболоцкий и которая, казалось бы, уже найдена Старшиновым.
Заключительная строфа открывает нам, насколько хрупок душевный покой самого поэта — не напрямую, а через возникшую у него ассоциацию. Ведь он не может не знать, что летучая мышь всего лишь занята своим обычным делом — охотой на насекомых. И тем не менее вместо нее ему представляется мечущаяся в ночи больная и одинокая душа.
Теперь, если вернуться к началу стихотворения, троекратное упоминание о своем душевном равновесии: «Иду, ничем не озабочен…», «Я рад вечернему затишью…», «Меня покой берет в полон…» — представляется уже не избыточным утверждением, а попыткой убедить себя в существовании «гармонии в природе» с помощью своеобразной медитации.
* * *
Особое место в художественном мире Старшинова занимает вода. Как заметил Юрий Иванов, «Старшинову привычно разговаривать с рекой, как с живым существом…». Возможно, это объяснялось его страстью к рыбалке, благодаря которой он проводил у воды (и на воде) немало времени. А возможно, напротив, он пристрастился к рыбной ловле именно из-за любви к водной стихии. В его текстах фигурирует около сорока названий рек и речек — вряд ли подобное можно встретить у какого-либо другого поэта.
Ревностное отношение Старшинова к рекам простиралось так далеко, что, не обнаружив в произведениях Сергея Есенина имени реки Оки, на берегу которой тот родился, он провел в связи с этой «несправедливостью» целое исследование (статья «Почему нет Оки?»).
Одну из своих книг (как уже говорилось, удостоенную Государственной премии России) он назвал «Река любви», объединив в одно целое самые значимые для него понятия. А названия, как утверждал Вадим Кожинов, «конечно, выражают основной тон самих книг».
Река олицетворяла для Старшинова любовь не только к женщине, но и к России:
Посмотри на взволнованный Трубеж,
На туманную пойму Нерли, —
Ты и сам беззаветно полюбишь
Красоту этой вечной земли.
(«У Спаса-Преображенского собора», 1969)
Сами названия рек завораживали его, как музыкальные фразы. «Вильняле!..» — восклицал он, заканчивая одноименное стихотворение, и долго еще прислушивался к этому слову, будто к затихающему звучанию последнего аккорда. «И речка — ах, какое имя! — Сумерь…» — напрямую, от полноты чувств признавался он в любви к самому звучанию имени реки своего детства. У этой реки, связанной с самыми светлыми воспоминаниями, особая, слышная только самому чуткому уху музыка:
Ты, сохраняя тишь,
Полная светлой грусти,
Сумерь моя, журчишь.
Своя песня у реки Зуши, с которой поэта тоже связывают какие-то очень личные воспоминания:
Но ты послушай, нет, послушай,
Ты подожди, ты подожди!..
Сейчас опять над речкой Зушей
Шумят протяжные дожди…
(«Но ты послушай, нет, послушай…», 1970)
Нашла свое музыкальное воплощение и символическая река любви:
И все же есть река любви!
Она бежит, хоть нету моченьки…
А ведь когда-то дни и ноченьки
Над ней гремели соловьи.
Да, знаешь, были времена,
Когда в объятиях течения
И радости и огорчения,
И жизнь и смерть несла она.
Как мне она была горька!
Я был готов уже отчаяться…
Но, как известно, все кончается, —
И ты уже не та, река.
Не та, не та, совсем не та:
Где гребни волн с крутыми взлетами,
Ну где они, с водоворотами
Твои былые омута?
Теперь течешь едва-едва,
И соловьи не манят трелями,
И возвышается над мелями
Полуметровая трава.
Но я прошу тебя: журчи,
Пой песенки леску прибрежному,
Ведь все-таки тебя по-прежнему
Питают светлые ключи.