Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Не думаю, что он сам ходил за плугом, как на то намекает вторая строфа: с его больной ногой это вряд ли было возможно. Но косить, жать рожь и копать картошку ему доводилось вволю, не говоря уже о ловле «зубастых щук» и писании стихов.

На это стихотворение один из друзей-учеников поэта Борис Пуцыло написал забавную пародию, обыграв в ней всем известную страсть старшего товарища к рыбной ловле:

Я, как грач, хлопотлив, наверно,
Только, может быть, чуть почерней,
Как потеплет — я на поле первый,
Озабочен проблемой червей.
Ни один не проскочит мимо, —
Комья мерзлые все раскрошу,
Этот жирный — его для налима,
Этот тощий — его мы ершу.
Ну а этот — пойдет для плотвицы,
Ведь задуматься если, она
В царстве водном не главная птица,
Хоть по-своему тоже нужна.
Отряхнув непернатое тело,
Отдышаться сажусь на стерню.
Разлюбезно-полезное дело
Каждой рыбке готовить меню.
Озирая окрестные дали,
Слышу — в поле грачиный плач…
Что, голубчики, опоздали?
Это я — самый быстрый грач.

Рядом с деревней, где жил Старшинов, протекала маленькая чистая речушка, вдоль которой он, прихрамывая, уходил километров на десять, выискивая по омутам рыбу. Было у него и любимое озеро — Канчёгино, где ему была известна каждая выемка в береге. На это озеро он пригласил однажды порыбачить другого заядлого рыбака — Константина Воробьева, повести которого «Убиты под Москвой» и «Крик» считал «самыми правдивыми из всего, что было создано в нашей художественной литературе о войне». Хотя официальные критики, возможно, и не нюхавшие пороху, осуждали писателя за «настроение безысходности» и «искажение правды о войне».

Жил Воробьев в Вильнюсе, где его хоть как-то печатали, так что ехать ему было недалеко. Выпили литовской самогонки за встречу, после чего Воробьев долго ругал цензуру, снявшую в «Новом мире» его повесть о коллективизации «Друг мой Момич»; воспрепятствовать этому не смог даже сам Твардовский, пытавшийся отстоять ее на уровне ЦК партии (выше уровня тогда не было).

Но цензура цензурой, а рыбалка рыбалкой. На следующее утро помимо разной мелочи Воробьев поймал четырех больших лещей, чего самому Старшинову, рыбачившему на этом озере сотни раз, никогда не удавалось. Он вспоминал об этом с восхищением и без тени зависти (возможно, еще и потому, что его «специализацией» была ловля щук).

Литовско-деревенская жизнь оставила заметный след в творчестве Старшинова: стихи, рассказы, поэма «О старом холостяке Адаме», переводы литовских поэтов. Впрочем, еще Пушкин, говаривавший: «Деревня — мой кабинет», на собственном примере показал, как благотворно влияет на творческую результативность сельское уединение.

Кроме того, вслед за Пушкиным, воспевшим в программном стихотворении «добрую старушку» — свою старую няню, Старшинов открыл для себя в литовской деревне тему бабушки и обращался к ней довольно часто (это легко объяснимо: жили московские гости у родной бабушки Эммы Антоновны). Но вот что замечательно: если в пейзажных стихотворениях этого периода часто встречаются литовские слова или названия, добавляющие в них «местного колорита», то образ бабушки начисто лишен каких-либо национальных прибалтийских черт. Это общечеловеческий тип вековечной труженицы-крестьянки:

На руках, как борозды, морщины,
В них навек запахана земля.
(«Только-только солнце, полыхая…», 1962)

Близость к земле и ощутимый возрастной рубеж настраивали лиру поэта и на философский лад:

Мне сорок лет, а я в подпасках,
Еще учусь пасти коров.
Рассвет осенний хмур, неласков,
Он по-закатному багров.
. . . . . . . . . .
Земля плывет в осенних красках,
Как полотенце в петухах…
Я в сорок лет еще в подпасках, —
Когда-то буду в пастухах?
(«Мне сорок лет, а я в подпасках…», 1965)

Как-то раз, прочитав эти стихи в российской глубинке, он услышал сочувственное предложение доверчивых сельчан: «А вы оставайтесь у нас, мы вас сразу пастухом сделаем!..»

Пока он осваивал пастушескую профессию, в московском отделении Союза писателей медленно, но верно подходила его очередь на улучшение жилищных условий. И в 1966-м Старшиновы получили свою первую отдельную двухкомнатную квартиру в писательском доме на Малой Грузинской улице. По словам Эммы Антоновны, они так устали от коммунального быта с многодетными соседями, что переехали, не дождавшись даже, когда в новом доме подключат газ и воду. Трехлетнюю Руту заблаговременно отправили в деревню к бабушке.

Из старой обстановки с собой взяли только письменный стол и холодильник. Ну и, конечно, заслуженный «Ундервуд», с которым Старшинов не расставался ни при каких обстоятельствах. Этот купленный на послевоенной толкучке добротный немецкий механизм служил ему верой и правдой до конца дней. Периодически он, конечно, ломался, поскольку печатал Старшинов очень много: статьи, рассказы, предисловия, рецензии, письма, стихи, свои и чужие. Он составлял большое количество поэтических сборников и имел обыкновение набирать тексты собственноручно. Потом, правда, уже в молодогвардейские годы, когда объемы все новых и новых составительских перепечаток для Старшинова станут просто неподъемными, на помощь ему придут женщины: и в издательстве, и дома.

Так вот, когда «Ундервуд» ломался, вызывался мастер (обычно это был Владимир Ведякин — не только замечательный поэт, но и замечательный специалист по ремонту пишущих машинок), который приводил немецкого ветерана в форму, и тот опять начинал бойко строчить, напоминая хозяину о развороченном когда-то немецкой же миной пулемете «максим». При этом печатал Старшинов одним пальцем, но довольно быстро.

Забавно, что с течением лет у него появились еще три пишущие машинки, одна другой современнее. Они были жутким дефицитом (во всяком случае, для частных лиц) и распределялись, как и писчая бумага, по спискам Литфонда. Не покупать при таких обстоятельствах орудия писательского труда, когда подошла очередь, было просто глупо — в другой раз могут не предложить. Но печатать Старшинов упорно продолжал на «Ундервуде», поскольку слишком к нему привык.

Итак, установив на письменный стол пишущую машинку и присоединив к этому новенький диван, случайно купленный Эммой Антоновной в соседнем мебельном магазине (тоже дефицит), Старшинов обзавелся на сорок втором году жизни собственным кабинетом. После этого он перестал проводить в Литве по полгода, из чего следует, что не последней причиной его приобщения к сельскому хозяйству — «О, картофельная страда!» — было элементарное отсутствие в Москве условий для работы.

Впрочем, Прибалтика еще долго и неослабно притягивала его. Каждый год (вплоть до известных событий) он проводил там не меньше двух недель. Не только в ставшей вторым домом деревне Иодгальвей, но и на Балтийском побережье: в Дубултах, Юрмале, Паланге.

Вообще, как вспоминает Эмма Антоновна, он любил север и не любил юга, предпочитая Балтийское море Черному. На черноморские курорты он ездил, «делая одолжение» жене и дочери. Тому, пожалуй, есть две причины: первая — природная склонность, вторая — тяжелые личные воспоминания, связывающие Черноморское побережье с прошлой жизнью.

31
{"b":"788288","o":1}