В больнице Синее небо. Розы на окне. Жизнь за окном. Я слышу шум трамвая. Лечусь, хоть жить уже недолго мне — все думают, я ничего не знаю. Нет! Не хочу из жизни я уйти теперь… теперь, когда я так богата, когда со мною неразлучно ты — а пред тобою так я виновата! Я тайно подписала с жизнью пакт и радуюсь цветам, закату, Маю. Коль жизнь игра, ее последний акт я для тебя… по-своему сыграю. «Мне говорят: плакучей ивой, плаксой…» Мне говорят: плакучей ивой, плаксой слыла я в детстве; в школе же не раз за взрывы смеха «выйдите из класса!», я помню, строгий слышала приказ — смеялась так, что весь смеялся класс. Дразнили «хроматическою гаммой» за неудержный звуковой каскад. Как выстрел, окрик оглушил нежданно. Надолго всхлипом стал мой смехопад — в класс не вернулась больше я назад. Покрыло зрячий лоб слепое темя; куда-то вглубь ушли и плач, и смех… И я теперь с сутулым поколеньем, неся слов гнева нерожденных бремя, расплачиваюсь за молчанья грех. «Боязливость ребенка. Бесстрашие льва…» И блаженных жен родные руки Легкий пепел соберут. Осип Мандельштам Боязливость ребенка. Бесстрашие льва и святого прозренье, — в светлой раме является мне обновленный портрет. Кистью друга воссоздан для будущих он поколений. Мир узнал, вопреки искаженьям судей, их запретам презренным: Был в России двадцатого века затравлен поэт. Не умел семенить за судьей. Отрекаться. Челом бить с повинной. Как герой из Ламанча копье, поднимал голос свой. (А Россия теряла в бессилии сына за сыном.) О грузине всевластном сказал: «Что ни казнь для него, то малина…» Волки приняли вызов: был злобен их скрежет и вой. Слежка. Обыск. Вот груда стихов на полу. На сонете Петрарки дописал перевод каблуком полицейский сапог. За окном где-то ворон привычно-пророчески каркнул, и поэта, подвластного злейшей в истории всех олигархий, увели за порог майской ночи, за жизни порог. Друг-жена и свидетельница долгих с Музою споров поэта в память сердца сумела подслушанное заключить. Защитив от Серпа и от Свастики черных наветов, пронесла она клад свой бесценный, чтоб снова отдать его свету — низко хочется голову мне перед нею склонить. О «Портрете в рифмованной раме» Предо мной необычный портрет в светящейся «лунной» раме. Акварелью? Маслом? О, нет! Написал свой портрет в красках слова поэт. Ну, а я (вдруг у вас его нет…) опишу его здесь стихами. Полотно соткано из улыбок, отчаянья, любви к жизни, раскаянья… Сколько, сколько в нем красок, тонкой кистью начертанных масок! Вот глаза голубые: то кокетливо-нежно-живые, то вдруг темные, мỳкой залитые, горем, горем убитые… Но всегда умно-добрые и лучистые, звездоподобные. Лишь порой – гневно-бешено-гордые. Искрометен в «Портрете» смех и невинно-беспечен «грех». Своенравная мысль – царица: лунной нитью засеребрится и… спешит в легкой шутке скрыться. («Во всем виноват верблюд, Отдать верблюда под суд!») А каноны, предначертанные законы — для других! Вольным-волен в «Портрете» стих. Разностопны ямбы? Так что же? Краски радуги – в слово! Оно все может! («В лунном свете блекнет повилика, В лунатичности серебряного лика Воскрешает призрачно и дико Прошлое на новый лад…») Вы осудите: много цитат… А ведь стих здесь – оттенок цвета. Упущу – не будет портрета. Но каким же я вижу поэта На «Портрете»?.. Грусть и радость живут в нем, как сестры, рядом, а слеза дуновенью веселья рада. («Как мне грустно, как весело мне! Я левкоем цвету на окне, Я стекаю дождем по стеклу, Колыхаюсь тенью в углу…») Светлой верностью дружба озарена; а любовь – сердцем-памятью сохранена. Чувствую молодость в новом портрете (как в виденном прежде, в мягком берете). И нового века вижу черты в лице прежней «невской» красоты. («Лейте, лейте, херувимы, как на розы Хирошимы, райский ужас между слов!..») В «Портрете» – ни Пиренеев, ни Сены: есть свет петербургских ночей весенних. |