И вот я не хотел дуть на спичку, хотел дождаться, пока загорится по-настоящему. Хотя знал, что ее глазу и ее ощущениям спичка может показаться костром; как-никак, даже спичка может обжечь; но на спичке не сгоришь, и я это знал, а Анна — нет.
Поэтому мы сидели вдвоем у костра, и я не говорил того, что хотелось сказать, что бродило во мне, кипело, рвалось наружу. Наверное, я неправильно понимал жизнь; мне казалось, что все неправильно — одна ночь между двумя странными днями, когда ты не знаешь, что будет завтра, где ты окажешься, какие обстоятельства и как заставят тебя действовать; мне казалось, что нельзя в такую ночь говорить о любви — потому что ты ничего не сможешь пообещать, не сможешь быть честным до конца; мне казалось, что сначала нужно справиться со всем остальным, оттереть жизнь до прозрачности горного хрусталя, сделать ее крепкой и надежной, как двухпудовая гиря — и только тогда говорить женщине о том, что она для тебя — все, и ты ложишься и встаешь с мыслями и чувствами о ней, с хорошими мыслями и чувствами, что ты уже не можешь думать, красива она или нет, добра или зла, умна или не очень — все это не важно, таких категорий больше не существует, она достигает в твоем сознании уровня матери: матерей не обсуждают… Только тогда можно говорить о том, что я хочу быть для нее всем — ее ветром и солнцем, словом и мыслью, книгой и зеркалом; что она для меня — вся материя мира и вся пустота его, которую я должен заполнить до конца, и вся удивительная простота и сложность вселенной, и цель жизни, и ее оправдание и содержание… Только тогда, казалось мне, будет у меня право говорить об этом.
Наверное, это было неправильно. Наверное, надо было сказать все тотчас же, там, у костра, лесной ночью; но я не мог. Сознание далеко не всегда переходит в действие. Может быть, дело было и в том, что я за долгие годы разучился произносить такие слова — не было повода; а может, имело значение, что я однажды уже был готов сказать это — той, первой ей, — но она не позволила, и сейчас я просто-напросто боялся.
И вот я повернулся к ней и сказал:
— Ну, иди спать. Завтра проспишь все на свете.
Она взглянула на меня, потом послушно встала.
— Куда? — тихо спросила она.
— Я бы на твоем месте улегся в нашем катере. Мне все равно сторожить, а потом я где-нибудь приткнусь.
— Ты сможешь прийти туда. Нет-нет, ты только не думай…
— Я и не думаю. Нет, я лягу на место того, кто сменит меня. Или заберусь в большой катер — там просторно.
Она кивнула.
Я подошел к ней и спросил:
— Ты не обиделась?
И подумал: а может, все это — бред собачий? Почему я валяю дурака? Вот я, и вот — она. И между нами — пара слоев ткани и совсем немного воздуха. И…
— Нет, — сказала она. — Что ты!
— Я люблю тебя, — сказал я. — И хочу, чтобы мы всегда были вместе.
Она тихо ответила:
— Мне кажется, я счастлива…
И я понял: что бы ни случилось потом, это я запомню навсегда. И если мне в конечном итоге придется подыхать от раны в живот или от вспышки Сверхновой — я все равно буду помнить тихое: «Мне кажется, я счастлива…»
— Хороших сновидений, — сказал я. — Включить тебе печку?
— Нет, — сказала она. — Не холодно.
— Спокойной ночи.
Я вернулся к костру. Вскрикнула ночная птица, пролетела пяденица[9], и снова была тишина.
* * *
Теперь я по-настоящему остался один. Петь больше не хотелось, дежурство не требовало особого напряжения: противник (если можно было всерьез называть так людей, вовсе не хотевших тебя убить) ночью не сунется — ночью можно случайно попасть в человека; хищников здесь, видимо, не было — во всяком случае, ни их самих, ни следов не заметил даже такой специалист, как Питек. Надо было чем-нибудь заняться, чтобы скоротать время до того, как придет пора будить сменщика.
Я подошел к трофейной телеге. Мы притащили ее сюда, когда нам понадобились лопаты. Кроме лопат, в ней была еще всякая всячина: два медных котла, дюжина глиняных кружек и одна алюминиевая (вещь, видимо, великой ценности, если вспомнить о ее возрасте: вряд ли они тут умеют плавить алюминий. Странная это была цивилизация, где глиняная посуда следовала за алюминиевой, а не наоборот), стульчик-разножка, кочаны капусты, несколько круглых буханок хлеба, бочонок с солониной, несколько грубых одеял, связанных в пакет. И еще одна странная штука.
Она была похожа на деревянный чемодан, плоский, прямоугольный, с ручкой наверху и треногой-подставкой, напоминавшей фотографический штатив. Крышка чемодана была черной, гладкой на ощупь, похоже, что она была сделана из стекла или чего-то в этом роде — не из цельного стекла, а из множества круглых стеклышек, вделанных в деревянную раму. Крышка закрывалась плотно, и я изрядно повозился, пока не открыл чемодан. Внутри он был устлан по дну тонкой металлической сеткой, и из каждого перекрестия проволочек торчала тонкая короткая иголочка. В центре дна было прикреплено металлическое полушарие — оно сидело на сетке, как паук в паутине. Больше в чемодане ничего не было. Ума не приложить, для чего могла предназначаться такая конструкция. Я пожал плечами, закрыл чемодан, положил его на телегу и снова стал напевать.
* * *
Ночью нас никто не потревожил, и мы более или менее выспались. На следующий день мы лишились лучшей части нашего непобедимого войска. Нельзя было терять времени, и трое — Иеромонах, Георгий и Питек — покинули нас, чтобы заняться делом.
Нам нужна была информация, как можно больше информации. Роясь в земле или сражаясь с местными ополченцами, мы не забывали главной задачи: добраться до здешних правителей и доказать им, что опасность смертельна и эвакуация неизбежна. Идя на переговоры, всегда следует как можно точнее знать слабые места противника и в случае нужды нажимать на них — порой деликатно, а порой и совсем грубо. Одна лишь логика никогда еще не решала судьбы каких бы то ни было мирных конференций, тут играли роль и эмоции, и хитрость, и мало ли еще что, но информация — прежде всего. Мы вовсе не хотели идти на переговоры, от которых зависело столь многое, с предчувствием неудачи или, выражаясь иначе, не хотели начинать игру на поле противника, не понаблюдав сперва за его командой и не посадив на трибуны некоторого количества наших собственных, достаточно горластых болельщиков.
И вот, как мы решили еще на корабле, Иеромонах отправился, чтобы окинуть взглядом хотя бы ближайшие крестьянские поселения — судя по тому, что рассказали нам ребята, тут жили в чем-то вроде сельскохозяйственных поселков, это были не совсем деревни и уж подавно не хутора (что сильно осложнило бы нашу работу). Иеромонаху следовало смотреть и слушать, а при случае и вставить словечко. К крестьянам он пошел с радостью, сказав:
— Горожане народ ушлый, хитрый. Поганцы они. С крестьянином же мне способнее. Я сам из мужиков, так что разберусь уж как-нибудь.
Поехал он верхом, поменявшись нарядом с одним из парней. Уве-Йорген заметно приуныл.
Остальные двое, Георгий и Питек, должны были на катере отправиться в столицу. С собой они взяли одну из девушек — указывать дорогу, и тоже нарядились по здешней моде. Их было трое, и пришлось дать им большой катер. В столице им было приказано, прежде замаскировав катер где-нибудь за городом, пошататься около правительственной резиденции, поглядеть, легко ли туда попасть или трудно, и выяснить, не там ли находится Шувалов. Если его там не окажется, к вечеру или на другой день они должны были вернуться, а если он там — попытаться освободить его и выполнять его указания. Ходить в город рекомендовалось по одному, чтобы не оставлять катер без присмотра: мы не могли позволить себе лишиться основного средства транспорта. Сам я решил еще задержаться: закрытый корабль не давал мне покоя.
Когда они отбыли, мы с Уве и оставшимися ребятами принялись за раскопки. Трое ребят в наших комбинезонах выглядели довольно-таки нелепо: длинные брюки и рукава с непривычки очень стесняли движения. Но скоро и они, и мы разделись почти до без ничего.