Вечером он был приглашен в Букингемский дворец:
«30 сентября; от Е. К. В. Георга VI
Я посылаю это письмо через своего лорда-камергера, чтобы просить Вас приехать прямо сейчас в Букингемский дворец, так, чтобы я мог выразить Вам лично свои самые сердечные поздравления по случаю успеха Вашего визита в Мюнхен. Это письмо выражает самое теплое приветствие тому, кто его терпением и решительностью заработал длительную благодарность от его соотечественников по всей Империи».
Не только британский монарх благодарил Чемберлена. Телеграмма от короля Бельгии Леопольда выражала «самое сердечное спасибо тому единственному, кому судьба поручила священную ответственность за многих людей»[459]. Франклин Рузвельт, пристально следивший из-за океана за развитием этих событий, был лаконичен и прислал одно слово: «Молодец!»[460] Посол Гендерсон, который был одним из самых горячих сторонников курса премьер-министра, в своей телеграмме пророчески замечал: «Миллионы матерей будут благословлять Ваше имя сегодня вечером, Вы спасли их сыновей от ужасов войны. Но океаны чернил прольются после всего этого в критике Ваших действий»[461]. Именно так все позже и произошло, но пока атмосфера всеобщего ликования захлестнула всю Европу. На улицах Берлина после шумных вечеринок с лучшим пивом появились жизнерадостные пошатывающиеся личности, а в столице Британской империи народ толпился под окнами дома номер 10 по Даунинг-стрит, пока джентльмен с зонтиком не обратился к своим гражданам с короткой речью, где и прозвучали слова о «мире для нашего поколения».
Последний раз из окна на Даунинг-стрит, 10, обращался к народу Ллойд Джордж, сообщая о перемирии. «А теперь я рекомендую всем вам идти спать. Сегодня вы можете спать спокойно», — закончил свою речь Невилл Чемберлен, который спас и этих людей, и Британскую империю, и весь мир от страшной катастрофы несколько часов назад. Люди были благодарны ему, он получил порядка сорока тысяч писем одобрения своим действиям, его дом был заставлен цветами, удочками и зонтиками. Их присылали премьер-министру в подарок, ведь зонтик теперь стал символом мира. Мира, который скоро стал рассыпаться на осколки, как стекла витрин. Сам Чемберлен нашел возможность выразить свои ощущения от всего произошедшего только 2 октября в письме своей сестре:
«Моя дорогая Хильда,
Письма, которые ты и Ида послали мне в пятницу, ко дню моего возвращения, были именно тем, что я хотел получить, поскольку в такие моменты сердце инстинктивно стремится к самому близкому и самому дорогому, и сознание этой близости дает силу, в которой каждый нуждается.
В эти напряженные дни я потерял всякое чувство времени и восприятия дней, я едва помню и, конечно, не имею теперь никакого желания вспоминать, где я был неделю назад, я только знаю, что события, пролетающие мимо, казалось, вели нас к краю пропасти с ужасающей уверенностью и быстротой. Только Энни знает, через что я прошел в те мучительные часы, когда надежда казалась почти погасшей, и только я знаю, как героически она поддерживала храбрость и уверенность во мне.
Я хочу поблагодарить вас обеих за помощь, которую вы оказали ей. Она передала мне, насколько реальным это было, и она очень благодарна. Хотя, я думаю, ее собственная религиозная вера и убеждение, что молитвы такого количества миллионов не могли быть напрасными, поддержали ее больше всего.
Для меня, признаюсь, казалось слишком возможным, что все молитвы народов мира, включая Германию, самостоятельно едва ли могли бы противостоять фанатическому упрямству одного человека. Я осмеливаюсь думать, что Энни рассказала или расскажет о том, как мы отчаянно цеплялись за последний пучок травы на самом краю пропасти. То, что новости об избавлении должны появиться у меня в самом разгаре моей речи в палате, было частью такой драмы, что никакая беллетристика не сумеет превзойти когда-либо. События следующих 48 часов повлекли за собой потрясающие физические и умственные усилия.
Я бодрствовал накануне до двух часов ночи, готовя речь. После были раннее пробуждение, сцены на аэродроме и долгий полет в Мюнхен. Остальная часть того дня до окончания ее следующим утром была длительным кошмаром, и я только теперь в состоянии постепенно разобраться в моих впечатлениях.
Внешность и речь Гитлера, когда я увидел его, казалось, указывали, что в нем произошли категорические изменения, хотя он приветствовал меня двойным рукопожатием, которое он использует для специальных демонстраций дружбы. Все же эти впечатления были обманчивы. Его первые предложения, когда мы собрались на нашей конференции, были так умеренны и разумны, что я почувствовал мгновенное облегчение.
Отношение Муссолини было чрезвычайно тихим и сдержанным. Он казался мне запуганным Гитлером, но, несомненно, он больше всего мечтал о мирном урегулировании, и он сыграл особенную роль в его достижении.
Это был первый раз, когда я его увидел. Он невысок, намного ниже, чем я, так что я на него смотрел сверху вниз. Его внешность не произвела на меня особого впечатления. Голова гладко побрита, и, на мой взгляд, он выглядел бы намного лучше, если бы позволил волосам, которые у него есть, отрасти. Часть центра черепа лысая, но бритье остальной части головы придает ему скорее вид животного, что особо усилено его темным и болезненным цветом лица. Его поведение со мной было более чем дружественным; он слушал с предельным вниманием все, что я говорил, и выражал большую надежду, что я пораньше навещу его в Италии, где получу очень теплый прием.
Я нашел возможность, чтобы поговорить с ним об Испании, и предложил, чтобы наши Четыре Державы обратились к двум воюющим сторонам с просьбой соблюдать перемирие, в то время как мы помогли бы им найти условия мирного соглашения. Он обещал обдумать это предложение, которое я впоследствии сделал также Гитлеру. Но он сказал мне, что был «сыт по горло» Испанией, где потерял пять тысяч солдат мертвыми и ранеными, и Франко он также был сыт по горло. Тот все время упускал все представляющиеся возможности для победы, у него нет там территориальных стремлений, хотя он и удовлетворен тем, что теперь нет никакого шанса на победу большевизма. Он очень скоро собирался отозвать 10 тысяч своих солдат.
Приблизительно в час ночи, в то время когда мы ждали документы, я спросил Гитлера, не захочет ли он увидеть меня для другого разговора. Он ухватился за эту идею и попросил, чтобы я приехал в его частную квартиру, которую он арендовал и где другие этажи занимали рядовые граждане. У нас был очень дружественный и приятный разговор, <мы говорили> об Испании (где он также подчеркнул, что у него никогда не было территориальных устремлений), экономических отношениях с Северной Европой и разоружении. Я не упоминал колонии, он тоже. В конце я вытащил декларацию, которую подготовил заранее, и спросил, подпишет ли он ее. По мере того как переводчик переводил слова на немецкий, Гитлер часто повторял: «Ja! Ja!» — и в конце он сказал: «Да, я, конечно, подпишу ее. Когда мы сделаем это?» Я сказал «сейчас», мы подошли к письменному столу и поставили наши подписи под двумя копиями, которые я принес с собой.
Даже описания газет не дают полного впечатления сцен на улицах, когда я ехал из Хестона во Дворец. Они были заполнены от одного конца до другого людьми всех классов и положений. Люди кричали, прыгали на подножку машины, барабанили в окна и протягивали руки к автомобилю, который раскачивался. Сцены достигли кульминации на Даунинг-стрит, когда я говорил со множеством людей из того же самого окна, из которого Дизраэли объявил о мире с гордостью 60 лет назад.
<…> Я приехал сюда, находясь к нервному срыву ближе, чем когда-либо в своей жизни»[462].