И все сразу становилось понятным.
Друзья, да позволено будет заметить, делились на четыре разряда: дворовые, уличные, домашние (школьные не в счет) и закадычные. Дворовые, понятно, – это двор, подразумевавший и наличие короля, чаще всего рыжего, подпоясанного солдатским ремнем, кепка козырьком надвинута на глаза, и вылинявшая майка цвета вываренной моркови по-королевски небрежно заправлена в брюки. Из-под кепки выбивается не позорная челка, как у малышни, а рыжий чуб. В карманах брюк как подтверждение взрослости и королевского достоинства – подобранные на улице окурки, украденные спички, запасной подшипник для самоката, выменянные у татарина-старьевщика («Старье берем!») гильзы от патронов.
С уличными встречались только на улице, поскольку они были из соседних дворов, имевших с нашим двором охраняемую государственную (в конце сороковых мы все были государственниками) границу. Приглашать уличных в свой двор было не принято – так же, как и соваться в их дворы: там могли и побить (засветить фонарь под глазом или расквасить нос). Страх перед чужими кулаками могла победить лишь великая, масштабов Данте любовь – победить в том случае, если она жила в соседнем дворе и ее приходилось провожать.
О, проводы до ее подъезда! Высшим шиком считалось набросить ей на плечи свой пиджак, а самому нести ее кофту (часто – мамину), как будто кофта не могла так согреть. Не могла, поскольку была кофтой и больше ничем, пиджак же помимо всего прочего обладал некоей загадочной субстанцией, возникавшей оттого, что на ней был его пиджак. Он не только согревал, но еще и обнимал ее своей подкладкой так, как сам провожающий никогда не решился бы.
Вообще в ее присутствии провожающий робел и терялся. Единственное, на что он решался, – это уже после проводов написать с отчаянной смелостью – мелом на стене ее дома (так, чтобы она могла прочесть из своего окна) – свое признание или объяснение. Написать аршинными буквами, и пусть все видят. Все знают от Арбата до улицы Герцена. Все завидуют и ревнуют.
Вот тогда драка становилась неизбежной, а если твои дворовые были за тебя, то и война, как в известном случае с Еленой Троянской.
Впрочем, война продолжалась недолго: из-за школьных домашних заданий многие не выходили. Да и на зимние каникулы заключалось перемирие, на летние же перемирие наступало само собой, поскольку все разъезжались по лагерям и дачам…
Летняя духота, посверкивающая и погромыхивающая вдалеке гроза, горьковатый запах отцветающей сирени; фанерные чемоданы с выведенными химическим карандашом (чтобы не стерлись) фамилиями; лагерные автобусы в школьном дворе, пунцово-радостные пионервожатые и хмурые водители, докуривающие свой «Беломор» за пять минут до посадки…
Однако продолжим классификацию – распределение по разрядам.
Домашних приглашали домой, сначала показывали им игрушки (строго соблюдаемый ритуал) и играли с ними на глазах старших. Во всяком случае, от старших не прятались, не запирались и даже позволяли им из воспитательных соображений участвовать в играх – подсаживаться, хотя игра от этого сразу становилась скучной.
А с закадычными не расставались никогда и нигде, ни во дворе, ни на улице, ни дома. К тому же их, закадычных, можно было с размаху хлопнуть по плечу, ущипнуть за щеку, оттянуть им до покраснения ухо или взять за кадык (отсюда, собственно, и закадычные), и они терпели, не обижались.
2
Особиста (пора к нему наконец вернуться) звали Владимир, что было естественно и даже символично, поскольку родился он 22 апреля. Фамилия же его была нам известна лишь по первой букве, собственно и ставшей его фамилией – Владимир Эс. Ни закадычных, ни дворовых, ни уличных друзей Особист не имел. Был у него лишь один домашний друг, тихий, носивший полосатую пижаму, болезненный мальчик Вука (его назвали Вуколом из-за любви отца ко всему исконно русскому), генеральский сынок. Вука вечно зябнул, на улицу почти не выходил из-за постоянных ангин, насморков и брезгливой неприязни ко всему уличному: самокатам, рогаткам, бутылкам с карбидом и выплавленным на кухне свинцовым битам для иглы в расшибец.
Генерал Фрол Иванович, отец Вуки, одобрял его дружбу с Особистом и любил Владимира Эс почти как сына (поговаривали, что тот и был его сыном) – дарил ему списанные фуражки, угощал конфетами из генеральского буфета, сажал рядом с собой и давал подержать разряженный наган с выгравированной надписью – именное оружие. Особист млел, благодарил, беззвучно шевеля губами, и исподлобья – с обожанием – смотрел на генерала.
Еще Вука приглашал к себе такую же домашнюю девочку Марусю, толстую, розовую, в красной клетчатой юбке и белых чулках, выглядывавших из-под шубки. Маруся мечтала о том, чтобы кто-нибудь ради нее совершил подвиг – как на войне. Но вместо подвигов все лишь дразнили ее, называя по данному ей прозвищу: «Тумбочка! Тумбочка!», и норовили попасть снежком в нотную папку на витом шнурке с медальоном, окаймлявшим чей-то бородатый профиль. По словам Маруси, это был композитор Сен-Санс, но у нас его звали Сан Санычем.
С Сан Санычем в медальоне Маруся ходила к учительнице музыки из соседнего подъезда, немке Эльзе Ивановне Бубновой-Розенфельд. Та, маленькая, почти не видная – утонувшая – в глубоком кресле, слушала ее с радостной улыбкой, даже если Маруся сбивалась и фальшивила. Прозанимавшись с ней положенное время, хвалила, гладила по голове и угощала чаем с половинкой эклера из ресторана «Прага».
«Ну как? Совершил кто-нибудь ради тебя подвиг?» – спрашивала Эльза Ивановна за чаем, и Маруся от стыда краснела, отмалчивалась и лишь сжимала в зубах ложку, измазанную кремом от пирожного.
Раз в полгода устраивался концерт. Приглашались: генерал с супругой и матерью, их сын Вукол (ради торжественного случая его величали полным именем), родители Маруси и Особист с матерью и отчимом. Те приносили к чаю печенье, вафли, маленький торт и деликатесы (отчим работал в торговле). Мать Особиста сидела, потупившись, держала на коленях сумочку и театральный бинокль (зачем-то брала с собой). Она избегала смотреть на жену генерала, хотя та ее жадно и высокомерно рассматривала.
Сначала, надев очки, играла по нотам Эльза Ивановна, извиняясь за ошибки: «Прошу прощения, это с листа». Затем на круглую, покрытую черным лаком крутящуюся табуретку забиралась Маруся, сверкая голыми ляжками, и сама объявляла: «Гаммы и программа». Это означало, что она начинала с гамм, после чего исполняла инвенцию, сонатину, этюд и пьесу, то есть обещанную программу.
Такая была у них компания, собиравшаяся втроем – Вука, Тумбочка (она же Маруся) и Особист – и игравшая на глазах взрослых – жены и матери генерала. Они следили, чтобы мальчики не обижали девочку, а девочка не дразнила мальчиков и не бегала на них жаловаться из-за всякой ерунды. Еще они любили напоминать Особисту, что скоро вся страна будет праздновать его день рождения. Это был генеральский юмор…
Сам же генерал по будням до позднего вечера пропадал у себя на Лубянке, обеспечивал государственную безопасность (его увозила и привозила служебная черная эмка).
3
Во дворе Особист появлялся редко, да и то не по собственной воле, а скорее понуждаемый взрослыми, неустанно твердившими: «Хватит дома сидеть. Уроки сделал – иди погуляй, а то недалеко до греха». Какой грех они имели в виду и насколько серьезны были их опасения, неизвестно, но Особиста настойчиво выпроваживали.
Разумеется, это воспринималось им не как награда, а как наказание и тяжкая обуза. Но приходилось подчиниться, и он выходил во двор, хотя ничего с собой не выносил.
Не выносил, чтобы никому не давать; чтобы не сломали, не испортили, не выманили и не отняли. А ведь было что вынести – с такими-то родителями. К примеру, все знали, какой у него велосипед – со звонком, фонариком, зеркальцем и переключателем скоростей, трофейный, из Германии. Такой бы только вынести – на радость всему двору. Но Особист не хотел никого радовать и из-за этого лишал всех радостей самого себя.