– Парашютистка.
– Ах вот как! – Цфасман рассмеялся, чиркнул каминной спичкой из длинного коробка и закурил. – А я полагал, что вы музыкантша.
– У меня сестра музыкантша, – сказала Любка, рассчитывая на персональное приглашение для сестры.
Но Цфасману хватило ее одной и насчет сестры он промолчал.
– А сами вы поете?
– Немного, – скромно призналась Любка.
– Хотите я научу вас петь джаз?
– Хочу, – сказала Любка и, с жалостью посмотрев на меня, добавила: – Нет, не хочу!
Добавила с таким нескрываемым восторгом и затаенной надеждой, что ее отказ мог восприниматься только как согласие.
Глава пятнадцатая. С вашего позволения
Для меня начались мучительные дни. Изнутри меня словно бы до волдырей высекли крапивой, продраили рашпилем, будто зажатую в тисках деревяшку, или вымазали едкой горчицей, и все во мне горело и полыхало. Боль не утихала, как я ни пытался к ней приладиться, найти положение, при котором не так болит или хотя бы кажется, что не так, а там пускай: мне все равно, крапива или горчица.
Возможно, это детское сравнение, но я действительно впал в детство. Я, как маленький, то смеялся, то плакал, когда никто не видел. Я то подолгу молчал, то без конца говорил, словно мне и впрямь было пять лет. Невыносимые дни – невыносимые именно тем, что ничего особенного не происходило, но при этом я терял Любку.
Так бывает, когда взберешься по вырубленным скользким ступеням на ледяную гору – на самую вершину. Но тебя толкнут, ты не удержишься, падаешь на брюхо и сползаешь вниз. Это сравнение, наверное, тоже детское. Оно похоже на сон, после которого, очнувшись, не можешь вспомнить, что тебе снилось, хотя недавно – во сне – это было так ясно и понятно.
Вот и я сползал, словно во сне, и не мог ни за что ухватиться, пробуждение же томило меня, как вывернутая наизнанку действительность, лишь отдаленно – по случайному совпадению – родственная сну.
Мы по-прежнему встречались с Любкой, сидели за сараями или на бревнах, привезенных и сваленных в дальнем углу двора. Но у Любки не хватало терпения так сидеть и молчать, и она звала – тянула – меня куда-нибудь, чаще всего в Парк культуры – на эту проклятую парашютную вышку. Раз уж Любка, знакомясь с Цфасманом, назвала себя парашютисткой, ей хотелось соответствовать этому почетному званию, которое для меня становилось постыдным и позорным. И она меня замучила своими прыжками, хотя я из последних сил держался и не показывал вида.
О том, что со мной происходило, никто во дворе не догадывался – только Роберт издали сочувственно на меня посматривал и вздыхал, наверное, потому, что он испытывал то же самое. Любка же, помаячив меж нами – побарахтавшись, как барахтаются в воде между своими наставниками те, кто учатся плавать, – исчезала и не показывалась.
Стояла июльская жара (до начала войны оставалось меньше года), парило, было невыносимо душно, и беззвучные молнии сполохами вспыхивали и быстро прогорали, как сухие спички. Любка пропадала у Цфасмана, причем выбирала время, когда Роберта не было дома. Впрочем, и выбирать не приходилось, поскольку именно это время назначал ей Александр Наумович. Он учил ее петь, ходить по сцене, кланяться и посылать обеими руками воздушные поцелуи публике.
При этом он изображал все так, словно Любка пришла не к нему, а к сыну. И Любка первым делом стучалась в комнату к Роберту, долго прислушивалась и лишь потом шла к Цфасману с невинным вопросом, на который прекрасно знала ответ:
– А Роберт дома?
– К сожалению, вышел, но скоро вернется. Я сам его жду. Давайте пока позанимаемся.
Любка минут пять пробовала голос, прокашливалась (от страха першило в горле), прихорашивалась у зеркала, а затем он звал ее к роялю и велел петь. В открытое окно до меня долетало ее пение под аккомпанемент рояля и стук метронома. После этого Любка надолго замолкала – рояль молчал, и лишь стучал метроном, и эти паузы отзывались во мне жгучей ревностью и ненавистью к ним обоим.
Мне казалось, что Цфасман, как тот инструктор ВЦПКиО, старается ее приобнять или даже целует в пересохшие, шершавые губы, затягивая поцелуй, как парашютисты затягивают свободный прыжок без парашюта.
Это сравнение уже не детское, и на сон оно вовсе не похоже. Это – явь, самая беспощадная явь…
Однако Любка делала успехи, пела все лучше и лучше (мне же от этого становилось все хуже и хуже), и Цфасман ее убеждал, что она прирожденная джазовая певица, вторая Элла Фицджеральд. Любке это льстило, но как-то не особенно, поскольку она бы согласилась и не быть Эллой Фицджеральд, лишь бы быть первой.
Однажды она даже выступила – спела на сцене театра «Эрмитаж». Тогда-то ее и увидел сын Сталина, молодой, веселый, бесшабашный, опьяненный жизнью и трезвый от коньяка. После пения Любки он послал кого-то за розами и, роняя их по дороге, явился за кулисы. У двери в артистическую его остановил часовой – Роберт, рыхлый, помятый и печальный.
– Нельзя! – сказал он и зачем-то наклонился за упавшей розой.
Василий Иосифович с трудом удержался от соблазна ткнуть его кулаком в затылок.
– Вы, однако, кто такой? – спросил он удивленно, когда Роберт выпрямился.
– Я, с вашего позволения, сын Цфасмана, – с достоинством ответил Роберт, слегка стесняясь за свой помятый вид, мешавший ему выглядеть комильфо.
– А я, если позволите, сын Сталина, – просто и без подчеркнутого достоинства сказал Василий Иосифович, зная, что, как бы он ни выглядел, сын Сталина все равно комильфо. – Впрочем, вашего позволения на это не требуется. Еще вопросы есть?
Глава шестнадцатая. Последнее и первое
Мне пересказал,
что ты загуляла —
лаковые туфли,
брошка, перманент.
Что с тобой гуляет
Розовый, бывалый,
двадцатитрехлетний
транспортный студент.
Я еще не видел,
чтоб ты так ходила —
в кенгуровой шляпе,
в кофте голубой.
Чтоб ты провалилась,
если все забыла,
если ты смеешься
нынче надо мной.
Не было никакого транспортного студента. Ручаюсь: не было, тем более бывалого, двадцатитрехлетнего. После Цфасмана Любка на такого и не посмотрела бы – не то чтобы с ним загулять. Кенгуровая шляпа была – до сих пор ее помню: Любка загибала на ней поля и носила ее чуть-чуть набок, но не вульгарно, а с изяществом. Лаковые туфли тоже были, но еще тогда, когда Любка гуляла со мной. Голубую кофту я ей подарил на день рождения. Со студентом же, повторяю, поэт все придумал, поскольку не мог же он написать, что за Любкой ухаживал сын Сталина.
О таком не пишут и вообще помалкивают, если ума хватает. Вон Цфасман и тот затих, Любку приглашал к себе все реже, а затем и вовсе исчез – слава богу, не сгинул, как отец Любки, но перестал обучать ее джазовому пению, и стук метронома уже не отсчитывал затягивающиеся паузы в их занятиях. Звезды эстрады из Любки так и не вышло, и Элла Фицджеральд так и осталась единственной, сияющей на горизонте мирового джаза.
Зато Любка стала любовницей Василия Сталина. Мне горько, гадко, противно об этом упоминать, но что поделаешь: Любка и любовница – слова-то родственные, и корень у них общий – любовь. И она любила, была восторженной обожательницей своего Васи, все ему прощала, лишь бы лишний раз на нее взглянул. Отсюда и перманент, сделанный в кремлевской парикмахерской, и золотая брошка с блестящими камушками – не бижутерия, нет, хотя Любка была бы до смерти рада и бижутерии, но сын Сталина дарил все настоящее. Отсюда ночные кутежи, на которые он ее возил и иногда лишь утром вспоминал о том, что надо бы разыскать и вернуть…