«Кого ты имеешь в виду?» – спрашивала мать, но отец уклончиво пожимал плечами и не отвечал, зная, что с ним все равно не согласятся, поэтому и нет смысла высказывать свое мнение.
Сначала мы с Санькой дружили, как мальчишки, закадычные приятели по дворовым играм – те, кто не зарывает в землю лепестки цветов, накрывая их стеклышком и называя секретом. Санька пыталась меня к этому приохотить, но я не поддался, поскольку секрет был девчоночьим изобретением, а мы как-никак другого звания, носим брюки и кепку, хотя и одну на двоих.
И компания у нас не та, что у девчонок, не скромная и послушная, с куклами и колясочками, а оглашенная, как нас называли старухи, сидевшие на лавочках.
И мы с Санькой поначалу дружили, не выделяясь из общей ватаги оглашенных. Были как все. Но затем стали выделяться и уединяться: нам все чаще хотелось оставаться вдвоем. Это означало, что наша дружба приобретала новые черты и мальчишество как свойство возраста и признак недоразвитости оставалось только за мной.
Санька же вдруг развилась и похорошела, у нее под тельняшкой обозначились страшившие меня бугорки, к которым я больше всего на свете боялся прикоснуться, и она стала умнее, серьезнее и даже благоразумнее. Это неопровержимо свидетельствовало, что она больше мне не приятель, а… неприятель или самый настоящий враг. Иными словами, не он, а неведомая она.
И мне оставалось с ней либо враждовать, либо в нее влюбиться.
И я влюбился, что окончательно разрушило нашу дружбу, но вместо нее долгое время ничего не возникало, способного ее заменить. И возникло лишь тогда, когда и Санька в меня влюбилась, и дворовая ватага стала нас презирать за измену, дразнить и нам вслед улюлюкать (от зависти, конечно):
Тили-тили-тесто,
Жених и невеста!
Вот тогда-то мать, чтобы немного управлять моим выбором, и познакомила меня с Сашенькой, дочерью своей лучшей подруги, жившей в высотном доме, воспитанной, деликатной и по-настоящему (не в пример некоторым) музыкальной девочкой: она училась в классе рояля и делала большие успехи из-за своей привычки прямо держать спину и правильной постановки рук.
Во всяком случае, ее больно били линейкой по запястьям, когда она их слишком поднимала, и эта жестокая, но полезная мера принесла свои плоды.
Когда на конкурсе Чайковского все с восторженным придыханием заговорили о Клиберне, Сашенька тоже возмечтала его услышать. Но у матери Сашеньки не было связей, и поэтому Сашенька надеялась на меня. До этого я лишь вместе с матерью бывал у Сашеньки дома по разным официальным поводам – именинам, юбилеям и прочим, но теперь я впервые приглашал ее одну в консерваторию. Мать называла это важным шагом, который развеет застилавшую горизонт пелену и на многое откроет мне глаза.
6
И вот мы сели на наши места в двадцатом ряду, и я блаженно вытянул ноги, наслаждаясь тем, что они не упираются коленями в переднее кресло и не поднимают его, словно домкратом. Вокруг в партере, а также в первом и втором амфитеатре творилось что-то несусветное. Жаждущие стояли в проходах, сидели на ступенях, Большой зал был набит битком, и в воздухе словно проскакивали искорки всеобщей наэлектризованности. Клиберн должен был исполнить два концерта для фортепиано с оркестром: Первый Чайковского и Третий Рахманинова.
– А ты знаешь, что он на самом деле не Клиберн, а Клайберн? – зардевшись, шепнула мне на ухо Сашенька, и я доверительно пожал ей руку, лежавшую на подлокотнике кресла.
– Знаю…
К этому я добавил: Клайберн настолько полюбил СССР и всех нас, русских, что не возражает, когда его зовут Клиберном, и согласен им быть до скончания века.
– А ты чем-то на него похож. Во всяком случае, такой же высокий и такой же… – Сашенька зарделась еще больше и обожгла меня своим горячим дыханием, – обаятельный…
– Жаль, что не американец, – сказал я совершенно не к месту, и Сашенька меня не поняла.
Не поняла и даже немного обиделась.
Да и сам я себя не понял.
Клиберн вышел, поклонился, откинул фалды фрака и сел к роялю. Сел, высокий и стройный, с удивительными руками, с накрывающей голову шапкой волнистых волос. Стал зачем-то протирать платком клавиши, чем немного рассмешил публику, но ему это простилось, поскольку, во-первых, продолжалось недолго, а во-вторых, помогло справиться с волнением.
Раздался призывный возглас оркестра, и он заиграл литые, вздымающие недра рояля, гудящие аккорды вступления.
И вот тут-то стало посылать свои флюиды – гипнотические чары – привезенное им секретное оружие.
Оно склоняло всех к тому, что Клиберна надо не столько слушать, сколько смотреть на него. Смотреть! Это было истинное озарение третьего тура. Слушая Клиберна, и особенно с закрытыми глазами, можно было понять лишь то, что он хорошо играет, что он верно, точно и вовремя берет каждую ноту, что у него прекрасная техника владения инструментом. Но значило ли это – понять исполняемую им музыку, было совершенно неясно.
Неясно, поскольку музыка, даже такая, казалось бы, доступная, как Первый концерт Чайковского, – это самое непостижимое из всех искусств. Удержать на ней внимание, не отвлечься, не унестись куда-то в мыслях, не подумать о чем-то совсем другом и то невероятно трудно. Да и почему из одного сочетания звуков музыка, словно по волшебству, возникает, а из другого нет – сущая загадка – энигма, неподвластная ни одной шифровальной машине мира.
Но достаточно было взглянуть на лицо Клиберна, и загадка расшифрована. Благодаря его секретному оружию – демонстрации за роялем своих самых сокровенных переживаний, невероятному обаянию и шарму – зритель проникает в этот непостижимый шифр. Вот же на лице Клиберна все написано, отображены все его переживания. Раньше пианисты скрывали их под маской суровой сосредоточенности. Клиберн же, этот обаятельный Ваня, первым решил не скрывать, и публика вдруг поняла, что такое музыка.
Музыка – это глаза, устремленные ввысь, к небу, это особое выражение лица – утончение каждой его черты, преображенной музыкой, словно при разговоре с Богом.
Да, именно тогда родилась вера, что пианист во время исполнения музыки разговаривает с Богом. Все стало открыто и доступно, как сам Всевышний после того, как разорвалась завеса, отделяющая Святое от Святая Святых Храма.
Это сравнение позже, перед своей смертью, привел мне отец, который не был поклонником Вана, но старался по-своему объяснить секрет его искусства. Почему-то его мучило, что победил Клиберн, и этим сравнением он пытался примирить себя с этим.
– Впрочем, теперь я понимаю, и во многом благодаря Клиберну, что лучше бы завеса не разорвалась, а осталась целой, – наконец произнес он, словно это было важным для отца итогом всех его размышлений.
Теперь я тоже стал это понимать – может, с опозданием, но стал – понимать, какую я сделал ошибку, не пригласив на третий тур Саньку, а пригласив Сашеньку.
7
Когда мы с Сашенькой вышли из Большого зала, завороженные, околдованные и потрясенные игрой Клиберна, – вернее, не столько игрой, сколько им самим, перед нами вдруг возникла Санька. Вероятно, она простояла здесь все выступление – в ожидании нас. А может, просто простояла, хотя в подобных случаях просто так ничего не бывает и все имеет причину, для кого-то явную, а от кого-то скрытую.
Скрытую, как эта причина была скрыта от меня, не желавшего в нее вникать. От меня, но только не от Сашеньки, которая сразу во все вникла, все поняла и оценила создавшееся положение, не такое уж и неловкое, если не усиливать эту неловкость собственной растерянностью, а, напротив, держаться уверенно, невозмутимо и совершенно спокойно.
Санька была при параде – наряжена в свое лучшее платье, лакированные туфли, явно одолженные у кого-то из подруг, и с лакированной сумочкой на локте. Для большего шика и свежести дыхания она держала во рту леденец, не обсасывая его, а гоняя языком от одной щеки к другой. К тому же в парикмахерской ей укротили буйные вихры и, как взрослой, сделали перманент, что имело обратный эффект, поскольку до этого ее лицо имело все шансы казаться взрослым и даже умудренным, теперь же стало выглядеть откровенно наивным, простодушным и детским.