Нет, разговор был очень серьезный, и происходил он не на гладких дорожках сада «Эрмитаж», а совсем в другом месте. Когда так говорят, то обычно подразумевают под другим местом Лубянку, но, слава богу, в этом смысле обошлось. И я подверстал другое место к строкам: «ты стоишь другая», «с другими ходишь и поешь». Хотя меня так и подмывает внести поправку – этакую поправочку (от слова попрать): не ходишь и поешь, а пляшешь и поешь, поскольку Любка и впрямь отплясывала – будь здоров! – с другими-то (не со мной, способным лишь старомодно и неумело вальсировать). Но об этом после, после…
Лубянка же попалась мне на язык потому, что пьесу «Ревизор» мы смотрели в Театре имени Мейерхольда. Смотрели в день его закрытия карающими органами рабоче-крестьянской власти, аккурат на 440-м представлении. Сам Мейерхольд был арестован 20 июня 1939 года, когда мы с Любкой вновь катались на лодке в ВЦПКиО (по воде плавал тополиный пух), а затем прыгали с парашютом. Через двадцать четыре дня Москву облетела ужасная весть: в своей квартире была зверски и загадочно убита Зинаида Райх, немка по отцу, жена Мейерхольда.
Кто убил – неизвестно, но об этом наш долгий и тихий разговор. Автор не решился назвать его серьезным, поскольку это воспринималось бы как прозрачный намек. За серьезные разговоры можно было и срок схлопотать. Поэтому он правильно поступил, и лучше не рисковать: долгий несерьезный тихий разговор.
Во всяком случае, вполне безопасно, да и не сбиваешься с ритма. Хотя по смыслу – да и по стилистике, коей я как дворовый поэт, пишущий прозой на стенах, не чужд – несерьезный с долгим и тихим никак не вяжется. Тут явное противоречие или, как любила повторять сестра Любки, музыкантша, игравшая на пианино, привезенном из Риги, явный диссонанс.
Вот в какие темные дебри увела нас пьеса «Ревизор» и какие связаны с ней события, с этой пьесой. Автор стихов о них умалчивает, я же не могу хотя бы вскользь не упомянуть, поскольку от них «кровавый отсвет в лицах есть», как сказано другим поэтом, покрупнее, хотя и умершим намного раньше.
Словом, было это, похожее на тот самый тополиный пух, а теперь начинается другое…
«Русалку» мы слушали и смотрели, понятное дело, в Большом театре. Билеты нам достал отец Любки (чудом успел за несколько дней до своего ареста). Автор стихов прав: кресла у нас были в бельэтаже. И Любка весь спектакль толкала меня локтем в бок: «Смотри! Смотри!» Ей мало было, чтобы я слушал, слегка прикрыв ладонью глаза, а требовалось, чтобы я непременно смотрел.
Смотрел на знаменитые декорации Федора Федоровского тридцать седьмого года, который окажется роковым для семейства Фойгельман, хотя мы тогда еще об этом не знали…
Ну а дорожки сада «Эрмитаж»? Неужели лишь всуе помянуты и нами с Любкой не хожены? Нет, на этих дорожках встречен мною соперник, и соперник посерьезнее, чем тот трубач в кафе, где блистала Любка…
Глава четырнадцатая. Цфасман неотразимый
Не помню, как появился в нашей дворовой компании сын Цфасмана. Кажется, его привел Ленька Чуков-Бобылев, выпивоха и художник из соседнего двора. Ленька малевал малярной кистью плакаты и писал аршинными буквами на кумаче лозунги. При этом он еще и с прихотливой фантазией оформлял детские книги и считал себя вторым Конашевичем, признанным иллюстратором Корнея Чуковского.
Конашевич жил в Ленинграде, но часто бывал в Москве, где окончил когда-то Училище живописи, ваяния и зодчества. Он останавливался у друзей неподалеку от нас, и Ленька пальцами на ладони изображал шагающего человечка, чтобы показать: от нас до Конашевича всего два шага. Ленька у него бывал вместе с сыном Цфасмана Робертом, своим дружком, который позднее погиб, почти как Миша Берлиоз, поскользнувшись на троллейбусной остановке (под ногу попала ледышка) и попав под колеса троллейбуса.
Я знаю об этом от Леньки, которому довелось всеми правдами и неправдами, хитростями и изворотливостью попасть на чтение Булгаковым первых глав романа про Берлиоза, а заодно – и Понтия Пилата. И он, сидя рядом с зеленой лампой и кремовыми шторами, символами домашнего уюта, разинув рот, слушал, а затем перед всеми хвастался, хотя ничего толком сказать не мог, кроме слов:
– Ну, это такое… такое…
– Какое такое? – допытывались у него приятели, в том числе и Роберт Цфасман, и он, очерчивая длинными руками в воздухе магический круг, свистящим шепотом добавлял к сказанному:
– Фантасмагорическое…
Такой он, наш Ленька Чуков-Бобылев из соседнего двора. Соседний двор… кажется, я опять повторяюсь.
Словом, Ленька у всех бывал, всюду умудрялся проскользнуть благодаря своей хитрости и пронырливости, и пол-Москвы числилась у него в приятелях и знакомых.
Роберта, тихого и скромного, мы приняли в компанию лишь потому, что Ленька о нем сказал:
– Это сын Цфасмана, того самого… Контрамарки нам обеспечены.
Ленька не обманул. Благодаря ему мы стали бывать в респектабельном саду «Эрмитаж», где публика гуляла, развлекалась, танцевала фокстрот, сидела у фонтана, пила пиво, янтарно желтевшее под шапками пены. Публика смеялась заезженным остротам конферансье с неизменной бабочкой, во фраке и лаковых ботинках и слушала первый советский джаз, такой же символ индустриализации, как и Днепрогэс.
Вездесущий Ленька проводил нас в ресторан «Казино» на Триумфальной площади. Проводил мимо швейцара, с коим обменивался таинственными масонскими знаками, означавшими примерно следующее: ну, мы-то с вами знаем друг друга (Ленька)… А эта публика (швейцар, указывая на нас)?.. Не извольте беспокоиться, эта публика со мной (снова Ленька). Там, в «Казино», за кружкой пива мы просиживали весь вечер, бешено аплодируя Цфасману, солирующему за белым роялем. И нас – как поклонников джаза – не выпроваживали ни швейцар с галунами, нашитыми по рукавам и воротнику полувоенного мундира (всех приучали к военной форме), ни администратор в короткой жокейской безрукавке и роговых очках: такова сила протекции.
Мы также слушали Цфасмана в фойе кинотеатров «Малая Дмитровка» (позднее театр «Ленком») и «Первый Госкино» (позднее «Художественный»). Туда мы пробирались заранее, чтобы занять первый ряд специально поставленных стульев, и после выступления Цфасмана оставались на киносеанс лишь в том случае, если фильм был не про любовь, а про войну. При этом нас с Любкой дразнили и подкалывали: мол, нам, конечно же, хотелось про любовь…
Разумеется, мы всячески наседали на Леньку, чтобы он познакомил нас с мэтром – самим Александром Наумовичем Цфасманом, нашим идолом и кумиром. И Ленька обещал, клялся, божился, но все откладывал: после, после, вот он вернется с гастролей… вот он отыграет новую премьеру… Но дело было не в гастролях и премьере. Ленька наслаждался тем, что он единственный был вхож к Цфасману в дом благодаря дружбе с его сыном и не хотел делиться с нами этим правом, старался оттянуть, отсрочить.
Но была и еще причина: обязательства Леньки перед другом, коего он очень хорошо понимал, и хотя тот не всегда был с ним откровенен, Ленька о многом догадывался.
Вот и тогда он догадался, что Роберту нравилась Любка и он опасался… Он всегда чего-то опасался, Роберт, и чаще всего без всякого повода. Но сейчас повод для опасения был: мнительный Роберт предчувствовал, что отец увлечется Любкой и станет ему невольным соперником.
Невольным потому, что никогда не догадается о влюбленности сына, а Роберт ему никогда не признается. Будет страдать, ревновать, мучиться, но отцу не скажет…
Любка же не устоит перед обаянием Александра Наумовича, неотразимого дамского угодника, она к тому же не дама, а девчонка – из тех, кому и угождать не надо.
Наконец знакомство состоялось – в артистической, обклеенной афишами и заваленной букетами сирени квартире (тогда повсюду цвела сирень, прославленная Кончаловским). Цфасман принял нас любезно, снисходительно и слегка устало. Разве что Любка привлекла его внимание: он поцеловал ей руку, стал расспрашивать, кто она, на что Любка, ничуть не смутившись, ответила: