К Лаврентию Палычу у меня особое личное отношение – из-за него я единственный раз в жизни огреб от собственного отца. Когда пошел слух, что Берия расстрелян, мы с приятелем Витькой – он шести лет, а я – трех с половиной, во дворе дома, где мы жили, а наши отцы – и работали, исполнили услышанную где-то частушку
Берия, Берия
вышел из доверия,
а товарищ Маленков
надавал ему пинков.
Отцы наши вышли на улицу с черными лицами, и там же обоим всыпали по задницам. Единственный раз в жизни, потому и запомнил хорошо. А отцы, наученные горьким жизненным опытом, знали, что бывает за детскую болтовню, выдающую «кому надо», о чем говорят взрослые за закрытыми дверями своих комнат. До меня же все это дошло только существенно позже с осознанием, в каком времени мы жили, и чем могли обернуться наши куплеты.[13]
И само это подведомственное Лаврентию «Динамо» я с детства недолюбливаю – под воздействием отцовского воспитания и жизненного опыта повсеместного столкновения со щупальцами этого монстра, охватывающими жизнь всей страны. В любом самом маленьком городишке его главная футбольная команда и стадион назывались «Динамо», а ее родительские структуры бдили над всей нашей жизнью.
Об истории гибели ЦДСА воспоминания проскальзывали в рассказах отца и других старых болельщиков, которые намекали или прямо говорили, кому мы обязаны своим несчастьем. И это при том, что было не совсем понятно, закончились «строгие времена» или нет, и можно ли уже рассуждать и предаваться воспоминаниям. Тогда, в 50-е, я всего этого по малолетству толком не понимал, но осадочек откладывался. Была и еще одна вполне материальная причина: мы жили у самого динамовского стадиона, и их болельщики в Петровском парке водились чуть ли не за каждым кустом. Вели себя нагло и задирали армейцев.
Ирония судьбы, но нынешние молодые армейские болельщики считают союзниками динамиков, наших исторических могильщиков! Между прочим, еще до эпохи исторического материализма армейские и гвардейские брезговали жандармским руку подавать.
В 54-м футбольный ЦДСА восстановили, но хребет был переломан и срастался потом мучительно. Была разрушена преемственность поколений и победная психология. Гринин и Николаев оставили футбол по возрасту, Никаноров, Нырков и Демин вернулись в состав, но уже почти не играли. По-настоящему продолжили карьеру только Башашкин и Петров. Лишился работы в ЦДСА и Борис Аркадьев. И все они перенесли страшный психологический шок. Наверное, не случайно почти весь тот состав: и режимившие, как Федотов, и пренебрегавшие, как Демин, очень рано ушли из жизни. Только отличавшийся невероятной энергией Николаев да фронтовик Нырков дожили до очень преклонного возраста.
«Конь» на коне. Я этого не помню, но вот нашелся документ в семейном архиве.
Государство передумало нас убивать, но с мамой по-прежнему было нехорошо. Ее положили в Боткинку, прооперировали, а потом долго долечивали. Сначала папа ходил к ней в больницу один, а потом, когда маме разрешили выходить ненадолго на улицу, стал брать меня с собой. В туберкулезный барак меня не пускали – боялись, потому что там было много больных с открытой формой.
Тогда Боткинская больница, кроме большого корпуса, состояла из множества бараков (в том числе, и туберкулезных – мужского и женского). Отец пристраивал меня к добродушным возницам, которые на запряженных лошадками санях развозили по больничным баракам молоко в больших жестяных бидонах, и я так катался по всей Боткинке. Было очень здорово: фонари светят, снег скрипит, лошадка фырчит… На остановках, пока вытаскивали бидоны с молоком и грузили порожние, можно было подойти к лошадке и погладить ее. Сделав круг по больнице, меня высаживали у туберкулезного барака, и мы с папой шли домой. Потом маму выписали, и в санках, запряженных настоящими конями, я больше не катался…
Мама уволилась с работы по болезни, а ее персональное дело из-за романа Гроссмана утратило актуальность – наступали новые времена.
Наступали они противоречиво да к тому же у меня наложились на период формирования личности, когда осознаются фундаментальные понятия о жизни и смерти. Я был «политизированным ребенком» – слушал наш двухпрограммный радиоприемник и переживал из-за корейской войны – дикторы очень ругали американских «поджигателей войны», а меня беспокоила перспектива погибнуть в ядерной катастрофе.
Тогда же, поздней весной 54-го, значит, мне еще не исполнилось четырех, как-то вечером папа пришел с работы и сказал, что ему достался билет в Мавзолей Ленина и Сталина. В Мавзолей тогда ходили по билетам, которые распространяли по организациям, вот и до БПК очередь дошла. Мне сказали, что надо будет очень рано встать, и мы поедем на автобусе.
Конечно, наутро я проснулся, как только родители зашевелились, и стал одеваться. Было еще совсем темно, когда мы вышли во двор к автобусу БПК – мне очень понравилось, как водитель открывает дверь с помощью длинного складывающегося никелированного рычага. Все еще в полной темноте мы подкатили к ограде Александровского сада, и вскоре милиционеры стали выстраивать очередь, покрикивая: – Граждане, вставайте в колонну по четыре!
Мы стояли так очень долго, а потом вдоль толпы, хвоста которой я с папиных плеч уже не видел, снова побежали милиционеры: – Граждане, приготовьте билеты!
Билеты проверяли при входе в сад, потом – уже в очереди, потом на выходе из сада. Мне казалось, что все это тянется безумно долго, вроде бы можно было поговорить с папой, но все кругом говорили приглушенно или шепотом, и я стеснялся.
На Красной площади мы оказались, когда рассвело – было, скорее всего, около восьми… Очередь двигалась рывками, а нам еще и повезло – когда мы оказались перед входом, стали бить часы на Спасской башне, и к Мавзолею, печатая шаг, подошла смена караула. Пожалуй, это мне понравилось больше всего – как бойцы с оружейным лязгом и совершенно механическими движениями мгновенно поменялись местами, и смена застыла, как каменная.
И вот, наконец, мы в Мавзолее! При входе папе сказали спустить меня на землю, а потом можно будет взять на руки. Полутьма, красное и черное, ступени вниз. В зале я сначала увидел яркий свет в центре, а только потом – лежащих за стеклом вождей. Дедушка Ленин, о котором я слышал столько хорошего, был в темном костюме, всё, как обещали – с высоким лбом, похожий на портреты. Дедушка Сталин, конечно, выглядел поярче – он был в мундире генералиссимуса с красивыми погонами, геройскими звездами и орденскими ленточками.
Очередь медленно двигалась мимо саркофагов, а меня мучил вопрос – по радио я же все время слышал, что Ленин – вечно живой. И вот я никак не мог решить – вожди умерли или все-таки, может, спят?
У меня с идеологией трудности вообще с раннего детства. В «Черном лебеде» центрального отопления не было, зато была котельная, в которой работало несколько истопников. Одного из них, добродушного пожилого мужика по имели Ермолай, но которого все во дворе звали «дядя Милеша», он, действительно, был добрым и как-то очень тепло относился к нам, институтским детям. И вот с ним у меня оказался связан первый в жизни неразрешимый философский вопрос. В свои четыре—пять лет я был совершенно индоктринирован коммунистической идеологией и никак не мог уложить в голове: как же в коммунизме, который должен наступить в ближайшем будущем, будет с дядей Милешей? Ведь он в своей вымазанной углем телогрейке, всегда немножко под хмельком, никак не монтировался с идеальным обществом, куда все мы следовали… Я испугался мысли, что для наступления коммунизма придется ждать, когда он умрет, а с другой стороны, ужасно жалел, что ему не достанется такого счастья…
Тогда же оказалось, что дружба народов и социалистический интернационализм – это не совсем то, что говорят окружающие. Как-то во дворе старшие девчонки стали меня дразнить: – Еврей, еврей! Я не знал, что это такое, но, как и любой ребенок, прекрасно почувствовал, что меня хотят обидеть. Из объяснений родителей, я понял, что изначально принадлежу к какой-то особой группе людей, которую некоторые неизвестно за что ненавидят. Позже я предпочитал сразу обозначать свою национальную принадлежность – во избежание недоразумений.