Но все равно немецкий мы с ним продолжали учить, вот так запросто, по-домашнему, небрежно, ну как в старину к благородным детям приставляли гувернера-француза. А тут был не гувернер и не дядька – а дед, два в одном флаконе, который учил меня всему – от завязывания шнурков и метания ножичка до иностранной мовы. Он, к примеру, был ужасно недоволен моей манерой размахивать портфелем на ходу, решительно требовал держать руку строго вертикально и, как ни странно, в этом преуспел. Я этому научился, представив себе, что это не портфель, а шашка в ножнах на боку, ее положено придерживать рукой, чтоб оружие не болталось туда-сюда. Кстати, у деда, небось, из подсознания всплывала память о шашке, когда он смотрел на мой мотающийся туда-сюда портфель.
Надо сказать, что и на русском мы разговаривали тоже. Правда, редко. В тех случаях, когда в дом приходил кто из посторонних, чужих, почтальонша, к примеру, или гости – да хоть те же мои родители! Чаще всего для последних это и делалось. При них, не сговариваясь, мы переходили с нашей тайное теплой родной мовы на холодную чужую. Возможно, дед так хитрил потому, что не хотел спугнуть сына с невесткой, ведь тем казалось, что городская карьера лучше сложится с русским как первым, как бы родным. Такое у меня ощущение. Украинский виделся им языком непрестижным, сельским, простецким. Родители его знали, замечательно понимали, он же был им не чужой, то и дело они сыпали пословицами и поговорками и даже цитатами из песен, да даже и пели! Но – оба задвигали этот второй язык, который в их юные годы был первым и главным, назад, в темноту, за шкаф, в чулан, мужественно и прогрессивно сражаясь с, как им, небось, казалось, идиотизмом деревенской жизни.
Глава 5. Война и немцы
Я знал и еще про одного своего деда, которого, правда, никогда в жизни не видел, и это было для меня трагедией с самого начала, потерей, с которой я не желал смиряться. Тогда мне казалось, что если не смириться – то непременно победишь и всё будет по-твоему. Даже если это против всех правил и законов. Включая законы природы.
Там было так, в жанре плаката: «Никто не забыт».
Я сидел на диване. Рядом лежал и дремал вполглаза мой молодой отец, вернувшийся со смены, с шахты, испуская жесткий запах пены от казенного хозяйственного мыла, а я плевал ему в пупок.
Открыв глаза, на пятый мой тихий любовный плевок он ответил:
– Прекрати!
– А то что?
– А то я от тебя уеду.
– Далеко?
– Далеко.
– «Только самолетом можно долететь?» А?
– Конечно.
– Я тогда полечу с тобой. Я тоже на самолете хочу!
– Не возьму я тебя.
– Как же так, ведь ничто не забыто, никто не забыт, а ты меня хочешь тут забыть? Сам ведь знаешь, что так не бывает.
Фразы из песен и лозунгов я запоминал тогда легко, на ходу, влёт, и таким образом достаточно натренировал память для того, чтоб позже, в школе, сделаться отличником, – и фразы эти, нечаянно выученные, повторял часто, к слову и не к слову. Чаще, конечно, некстати – ибо к какому делу можно пристроить эстрадные песенки и политические тупые лозунги?
Мать, услышав наши дебаты и, выйдя из нашей пятиметровой хрущевской кухни и стоя в дверном проеме, вздохнула и сказала:
– «Никто не забыт» – это не про тебя, это про других.
– Это про твоего папу? Я помню, его в Волгограде убили.
– Нет, в Сталинграде… – сказала она, глядя на меня добро и грустно, со слабой улыбкой. Мне больно вспоминать про эту улыбку, когда мне уж и самому скоро помирать. А тогда-то я не думал о расставании навсегда; она же наверняка думала, со своим богатым многолетним опытом нищего сиротства.
– Значит, ты меня обманула опять? Говорили же – Волгоград…
– Ты не понимаешь пока, – она вздохнула, – что я тебя не обманываю, тут – другое…
– У меня будет самолет, когда вырасту, я слетаю туда и привезу его.
– Кого же ты привезешь?
– А твоего папу!
– Нет, что ты… – она снова вздохнула и подошла к нам, к дивану. – Он ведь в могиле.
– Ничего, надо только достать его оттуда и побрызгать живой водой, как ты мне вчера читала. Это же просто. Как ты сама раньше не додумалась!
Она не отвечала, она была уже на диване и обнимала моего отца, а тот бормотал:
– Ну, ну…
При мне, думали они, всё можно, я ведь маленький. Но память у меня была похожей на липучку для мух – что к ней цеплялось, то так просто или и вовсе никогда – не отдиралось уже. Я такого много запомнил, чего они и не ждали от меня, наверно, и моя памятливость, если бы я порассказал о замеченном и подмеченном, удивила и огорчила бы их, и смутила б. Когда они были живы. Но это уже давно не так.
Я много, много думал о немцах…
Хорошего – ничего. Да и с чего бы – хорошее? Было полно военных фильмов, и там фашистов не жаловали. Немцы, как я понимал, были недостойны жить, и убивали их по сюжету, по сюжетам, бессчётно. Казалось, что это вполне справедливо. Более того, это, кажется, было единственной формой справедливости, которая имела место в той жизни, что текла вокруг. Было всё просто: немцы – плохие и кругом неправы, они убивают (именно не убивали, а – убивают и сейчас тоже, в режиме реального времени, кино-то крутят прям щас!), ну так их надо убить. Да нету других вариантов, вот так!
Пожалуй, не было такого дня, чтоб я не мечтал убить немца. Может, лучше сказать – фашиста? Нет, это слишком было сложно и слишком тонко для невинного дитяти. Немец – этим всё сказано. А фашист – это было лишнее слово, которое ничего не добавляло ни к чему. Это было просто ругательство такое, лишний эпитет, как мат, чисто для связки слов, чтоб этим шипящим словом проще было выразить свои чувства. Кстати, я потом в угольном сарае у деда, в куче бумаг, старых газет и журналов, припасенных для растопки, отыскал старый «Огонек» за какой-то дремучий год, а там было про кровавую собаку Тито, который прямо обзывался фашистом – не будучи немцем даже хоть на малую часть. Тито – и его дружок Ранкович. Кровавая клика!
Кино – ну и между сеансами – детские наши игры в войну. Мы там мочили немцев пачками. Где поймаем, там, бывало, и мочим. Ну, виртуально. В мечтах.
– Hande hoch! Waffen hinlegen! – заорешь так, бывало, на игроков с той стороны, широко расставив ноги и направив на врагов сосновый, грубой работы, автомат, который сперва называли просто немецким, а после, когда уж мы стали более продвинутыми, то и «шмайсером». В плен, что ли, их брать? Да ну! Тем более что непременно кто-то из них не пожелает сдаваться да как кинется на тебя! Ну и тут уж ты в полном праве устроить им тра-та-та-та-та, длинными очередями, а они, черти, не падают, мало им, там приходится еще и в рукопашной их добивать.
Мы, как бы красноармейцы, пользовались вражескими автоматами по той причине, что они были технологичней, проще в производстве. Досочка вдоль и две – покороче – поперек. А ППШ поди еще выпили, с его гнутой линией приклада! С этим круглым диском на 72 патрона… Мы оправдывали себя тем, что оружие наше – трофейное, отнято у врага, мы им его же и бьем. И еще приятно было думать, что так им, фашшшыстам, обидней и больней. Знай наших!
Меня притягивал этот враг.
Мало еще о чем мне думалось с таким волнением, приятным волнением!
Надо, конечно, сказать, что дедовские уроки не могли мне дать всего немецкого языка, так, обрывки – а хотелось большего. Я почему-то вступил на этот путь, и было чувство, что меня с него не сбить. К какому-то моменту я накопил денег – 70, что ли, копеек – и пошел в книжный, и там купил давно присмотренный и много раз мной листанный русско-немецкий словарь. Он был небольшой, карманный, но толстенький, серый такой, с синими буквами на обложке. Как мне теперь представляется, слов в нем было тыщ 20 примерно. Я листал этот словарь, отыскивал слова, которые казались мне нужными, и повторял их шепотом, чтоб заучить. Хоть и медленно, но двигался вперед. Несмотря на то, что меня сбивала с толку нелепая буква «бета», непонятно зачем позаимствованная из греческого алфавита. Я научился ее выписывать, вернее, вырисовывать – р. Но долго не мог понять, как она читается, и держал её за «б». Наконец в какой-то момент выяснил, что это ss. Не то SS, которое рунами, а просто двойное ни в чем ни перед кем не виноватое s. Просто буквы, просто звуки, ничего лишнего, ничего личного.