Мертвая она, его Элле. Не доходила. Младенец-урод ее до родов успел разорвать.
Вокруг одни мертвецы. Мертвая Элле. Мертвый сын. Мертвец Уоллас из прошлого. Родители для него теперь тоже мертвы – потому что они в Акенторфе, за непролазной преградой Воды. Все умерло, и ничего не осталось. По хребту течет пот, собираясь в лужу у копчика.
– Так подарили тебе сыновей? – Пытает эльф, разрывая вязь кошмарного наваждения.
Уоллас молча пожимает плечами, пытаясь вспомнить, как получалось дышать.
– Вот зачем он жирдяй? – Не дождавшись ответа и будто забыв, о чем раньше спрашивал, опять терзается Им. На мгновение на его сухое лицо наплывают черты рыжей Элле, и Уоллас смаргивает наваждение. – Ты когда-нибудь видел жирного эльфа? А плешивого? А чтобы так, когда сразу толстый и лысый?
Уолласу дурно, в висках растопырилось эхо: «Ты ушел, и я убила твое дитя. Ты ушел, и меня убило твое дитя. Ты ушел, и я убила твое дитя».
Нужно выйти на воздух. Украдкой он проверяет дырки в ушах, те влажные, все в крови. Уоллас быстро слизывает ее железо с когтя. Из-за серы кровь сильно горчит.
– Сколько живем, столько я думаю: «Зачем тебя таким Мать народила? Зачем ты нужен-то, боров кухонный?». У Черенка, конечно, прямо не спросишь, тот сразу плешь прогрызет. Но я тебе так скажу: уж кому-кому, но ему должно быть точно известно, почему столько сала на себе носит. Даже по веревочной лестнице не может забраться. Посмешище, хья!
Нализавшийся крови Уоллас пялится на лежащий на коленях последний несъеденный плод. Им встает, нетвердо опирается о мешки и снова ищет в запасах, продолжая сухим, неожиданно трезвым тоном:
– Востопырки думают: раз толстый повар, значит, гостей обжирает. А я еще на смотринах смекнул, – все, Олас, до конца дней на мне сальная кандала. Никаких заработков, никакого Леса, вообще ничего. Куда с эдаким боровом сунешься? Драться не умеет, тварей боится, согнуться не может. Только куксится, потеет да от отдышки пыхтит. Мы всю жизнь здесь торчим. – И Тохто гибко перетекает обратно на место, где вгрызается в найденный корень, грязный и вялый, как морковь по весне. – Порядка в Лунных Камнях нигде нет. Никому ничего не надо.
В словах трактирщика проступает мясное исподнее истины. Тохто открыто, начистоту говорит, ведь Уоллас тот самый глубокий колодец, которому можно доверить самое сокровенное. Если долго шептать, послышится отклик, – твой собственный голос, отраженный от стенок.
Уоллас – это яма с секретами, Дурак-друг, выродок, кто угодно, но не равное существо. Перед ним можно ничего не смущаться, как не стыдятся скотов те, кто приходит любиться в хлеву. Овцы не поймут и не выдадут.
Уоллас кивает:
– Вы пейте, хозяин, – это лучшее, что он может предложить светлому.
– Я должен заняться мерзавцем. – Обреченно выдыхает трактирщик, запив слова брагой из крынки.
Как все просто, оказывается. Хозяин выговаривается только затем, что никак не может с духом собраться и, как грозился, идти пытать хья. Или ихнего Цалуню воспитывать.
Помрачнев, Уоллас катает овощ в ладонях. Его манит лежащая рядом увязка с жратвой, – смог бы стянуть пару плодов, но совестится решиться на кражу.
– Ты Маленины картины видел? Те, которые настоящие? – Огорошивает Им.
– При мне хозяин не особенно рисовал. – Уоллас осторожно сворачивает разговор.
Ему неприятно вспоминать Магду. Предателя, мутного подлеца, с такой легкостью обернувшего вокруг костлявого пальца. Тошно и за себя-недотепу стыдно до боли.
– Жаль.
– Наверное.
Уже изрядно пьяный, – грибная брага забористая, – Им ловко развязывает шнурок за ушами. Освобожденные, хрящи по привычке жмутся было к затылку, но затем расслабляются и безвольно обвисают вдоль серебристых волос, углами опустившись за плечи.
– Вот че тебе, Олас, скажу. Я, конечно, ничего как надо смотреть не умею, но это такие рисунки, что с них взгляд отвести невозможно. Прямо крутит всего, и в горле щекочет, будто туда ромашку засунули и ей шебаршат. Художник он, ясно тебе?
– Да. – Осторожно поддерживает Уоллас, отчего-то вспомнив похабщину с хреном. У Магды способностей не отнять, с такими-то живыми художествами.
Им вертит ладонью, избегая единственного пыльного лучика, что косой чертой выбился из щели в двери:
– Я бы его картины устроил в тайном углу, чтобы только самому приходить и смотреть. Не в зале же вешать. Там скоты все равно ничего не поймут, только трубками холст закоптят. Подерутся – и вовсе порежут, видел же чумных мондовошек? И не дома, там Черенок. А вообще… Хья, если бы не хрюченье жирного, я бы, может, еще много лет назад Малене быть при мне предложил. Или, вот, недавно, как издох его упырь из Викирии. Точно так же бы содержал. Хья, деньги у меня есть. Взял бы дом, уж не меньше, чем тот, в Гротенхоеке. Окна бы прорубил на его вкус, заказал купцам рисовательных штук, всех, какие могут понадобиться. И пусть бы Малена здесь, в Лунных Камнях торчал над холстами. Знаешь, когда он рядом, мне как-то спокойнее делается.
Опустевшая крынка лопается в сжавшихся пальцах трактирщика. Черепки с глухим стуком падают на земляной пол. Проследив за ними хмельным взглядом, Им поднимает голову:
– Смешно, правда? Такое про Малену измыслить? Это же все равно, что упихать ветер в узду. Его можно только на цепь, где-нибудь в дальнем сарае к стене приковать, рот кляпом заткнуть, да так и оставить. Как каторжного. Нигде ему не сидится. Все не то..... Сказать тебе, кто Малена?
– Говнюк, – отрезает Уоллас, распрямив брезгливую рожу.
– Это понятно. Я про другое. Успел заметить, что он не меняется? Не дряхлеет, не становится старше, только в последние лета заявляется без этого Эфа. Ну, который Викирии хмырь. Вот и все перемены. Истории про него ходят разные. И ни одной доброй. Я все думал, что это трухва. А тутвесть подслушал у сморчков любопытную байку. И стало мне ясно: понимаешь, он – выселок. У него своей души нет, просрал где-то душу свою. Или, может, ее никогда не было. Поэтому Малене нужно пустоту в себе чем-то заполнить, он душу ищет, как голодное брюхо. Чужое берет, а оно ему не подходит. Не его чужая душа.
Уоллас крепко задумывается, чувствуя, как на лбу складываются морщины. Вспоминаются насмешки Магды о вере в вампиров. Душа или кровь… Кровь, конечно, понятнее. Ее вкус до сих пор ощущается на языке.
– Он мою душу отнял. – Вдруг признается Им. – Устал я пустым жить. А как все наладить – не знаю.
4
Тусклое Солнце сдавлено броней облаков. Лето кубарем падает в золотой ворох листьев, сыплет из лукошка грибы да сушеные ягоды, брызжет соком перезревших плодов. Уоллас упускает смену сезонов, и перед ним раскидывает колючие объятья суровая Осень. С земли исчезает желтый налет, ночи становятся очень холодными. Порывы зловонного ветра бесцеремонно срывают с губ пар и волокут его прочь, а мох по утрам белеет ковром из эльфийских волос.
Уоллас шагает по инею, оставляя темные следы. На ноги он попробовал пристроить войлочные лоскуты, но те стали удручающе влажными. Пришлось продолжить ходить босиком. Он уже начал готовиться к здешней зиме: озаботился деревянными башмаками, осталось только второй из колоды дорезать, – внутрь хорошо обмотки пойдут. Собрал охапку отслуживших в трактире шкур для одежды, лысую голову на эльфийский манер увенчал колпаком по размеру. Теплую шапку связал один из старых батраков, и ничего за работу не стребовал.
Странно, но все эльфы обожают вязание, несмотря на свои безалаберность и неспособность счет применять. Цвет они понимают по-своему. Уолласу любопытно увидеть мир их глазами, только не хотелось бы в таком жить. Похоже, бытие светлых состоит из унылых серо-бурых тонов, в которые краски смешались. Вяжут все больше из грубой шерсти местных овец, пасущихся на мху и чахлой траве, с серьезными лицами выплетая шишки, косицы и полосы. Иногда даже на рисунки замахиваются. Луну, звезды, облака с солнцем, растопыренные снежинки, желуди или танцующих сородичей могут изобразить. В мире без женщин бабьи дела получают мужскую сноровку.