Когда пришёл Власихин посмотреть на мою маманю и меня новорождённого, тогда и сказанула маманя, поймав его за руку:
– Вы, Егор Архипович, Бабий Бог.
Он загоготал.
– Богом-то я ещё не был.
А как к Богу относиться? С почтением. Да и заслуживал он этого.
Медсёстрам-практиканткам он, говорят, преподносил необычный первый урок с вопроса:
– Почему такие анемичные, бледные, на каторгу что ли прибыли? Губки подкрасить, бровки подвести. Улыбочку держать и в глазах выражать интерес. Больные должны от одного вашего вида выздоравливать. А вы развели тут хандру.
Медсёстры хихикали и разбегались подмалёвывать губы.
В общем, относился я к нему по-родственному.
Мне нравилось насмешливое спокойствие доктора Власихина, благодаря которому исчезает у больного панический страх.
В клиниках ласково говорят: зубок, шейка, головка, глазик и даже гнойничок. Гнойники-то зачем уменьшительно называть? Власихин ласковых слов избегал: нарыв есть нарыв.
И тут, подняв на лоб очки, он посмотрел на мой распухший палец без любопытства и принялся что-то писать.
– Я очень беспокоюсь, Егор Архипыч,– начал я.
– Здоровый думает обо всём на свете, а больной только о здоровье, – заметил он.
– Что у меня? – перешёл я на шёпот, догадываясь, что по записке, которую набросал доктор, потащат меня на операционный стол и оттяпают палец.
– Вульгарный, элементарный обычный бурсит, – сказал спокойно Власихин.
– Он не наследственный? – спросил я.
– Востроносые штиблеты носишь, вьюнош, модничаешь, ноги мучаешь – и вот результат. Судить надо за издевательство над ногой.
У меня отлегло от сердца.
– А врач – терапевт сказала, что у меня подагра. Значит, неправильно? – опять закинул я вопросец.
– Почему неправильно? – возразил Власихин. – Правильно она тебя напугала, вьюнош Василий, а то бы ты не пришёл сюда, стал бы мочой лечиться. Компрессы бабкины ставить, а тут вот укольчики пропишу. Чтоб выздороветь, надо от души поболеть. Превратим твоё седалище в решето – поумнеешь.
В общем, после дюжины уколов бурсит от меня отстал и вроде бы незачем стало идти к врачихе Аматуни, которую прозвал я про себя Прелестной Подагрой. Однако мамане моей запала в голову блажь спарить меня с Инессой Аматуни, и на дню по несколько раз она спрашивала, когда пойду к терапевту. Мне бы сразу отказаться от этого соблазна, но, говорят, в моём возрасте уже не умнеют, и я раскатал губу: взять в жёны врачиху – это вовсе неплохо.
Я не то чтобы влюбился в эту Аматуни, просто она так аппетитненько выглядела, что хотелось за ней приволокнуться, а там уж как кривая вывезет. Она ведь разведёнка – незамужняя была. Об этом маманя доподлинно всё выведала у всезнающих подруг. Перед моим походом в поликлинику Евдокия Тимофеевна заставила меня отутюжить костюм, повязать галстук и сунула в руки кудрявый букетище багряных георгинов. Да ещё попрыскала так обильно каким-то едучим одеколоном, что от меня даже собаки стали отбегать в сторону. Цветы было нести стыдно. И я то опускал их к колену, то прятал за спину.
Влюблённый мужчина выглядит дурак дураком.
В очереди к терапевту все на меня косились и чуть ли не зажимали носы.
В кабинете у Аматуни сверкал никель, таблицы предрекали неминуемую гибель от всяких простуд и немытых рук. Всё это наводило страх. Врач в белом, с кокетливыми нашивками халате была величественной и неприступной. Я онемел. Безъязыко протянул букет.
– Поставь в вазу, – сказала Аматуни медсестре, и та высвободила из моих судорожно сведённых пальцев цветы. Сразу стало легче.
– Ну, как нога? – справилась Аматуни.
– Лучше. Гораздо лучше, – поспешно ответил я.
– Раздевайтесь.
– Совсем? – спросил я, поскольку знал, что палец на ноге внизу.
– До пояса. Что не понятно? – окончательно выявив мою бестолковость, сказала врачиха.
– У меня нога.
– Знаю. Общий осмотр. У вас карточка пустая, как будто только что родились.
Прослушивая меня, Аматуни строгости не утратила.
– Так. Так. Так.
– Что? – спросил я, не понимая.
– Нормально. Одевайтесь.
Я осмелел и решился подбить первый клинышек:
– Вы, конечно, ко мне равнодушны, как к этому забору за окном, – начал я. – Но мне вы понравились.
Врачиха и медсестра затихли, ожидая, что последует. Я понял, что забежал слишком резко вперёд и спросил спокойнее:
– Вы любите кино?
– Допустим. Но ведь это отношения к болезни не имеет.
– А вы бы не смогли со мной пойти в кино, – будто в омут кидаясь, спросил я. – Говорят, интересный фильм.
Она посмотрела на меня, как на человека с приглупью, вроде героя «Женитьбы Бальзаминова»:
– Не имею желания.
– А в кафе посидеть? – не отставал я.
– Товарищ Душкин, у меня очередь, – отрезала она.
– А мне отсюда не выйти, – притворился я вовсе придурочным. – Может, проводите меня до выхода? Надо кое-что сказать.
– Если вы нашли дорогу сюда, то и обратно найдёте, – сказала резонно Прекрасная Подагра и открыла дверь. – Следующий.
Конечно, я обиделся. В своём воображении я уже сидел с Аматуней в зрительном зале кинотеатра «Космос» и даже провожал по ночному городу. А тут…
Пришлось рукой махнуть:
– Эх, гуляй, милка, с кем попало, всё равно любовь пропала, – сказал я себе и пошёл в пивную.
Узнав, что врачиха в кино со мной не пошла, маманя обиделась на неё за меня.
У неё была страсть говорить самодельными пословицами. И тут она высказалась по-своему:
– У цыгана лошадь заезженная, а у вдовы дочь занеженная. Аматуня-то эта ведь Таньки Сычёвой дочь, значит, и никакая не Аматуни, а так, форс нагоняет. Слышно, в Киров собирается упорхнуть, так зачем ей деревенский инженер.
Наверное, напрасно я не приложил усилия, чтобы охмурить эту Инессу Аматуни. Может, маманя бы дольше прожила под наблюдением врача.
Стал я замечать, что постарела моя Евдокия Тимофеевна. Проступила около глаз паутина морщин, губы стянуло куриной гузкой. А ещё сказала она как-то:
– Ох, ох, Васенька, смерть и под кроватью найдёт.
Видно, чувствовала она недомогание. Вскоре после этого осиротел я.
«Товарищ, я вахту не в силах стоять»
Милая моя ненагляда! Если бы ты знала, как мне было муторно. Сегодня я понял, что песенное признание в любви к морю – это враки. Для меня оказалось море зверем, чудовищем вроде дракона, беспощадным и отвратительным. В общем, убедился я, что не создан для моря и оно, конечно, вовсе не для меня. Где ты, желанная, надёжная и обетованная суша, на которой покойно, тихо и безмятежно?
Проснулся я затемно весь в поту. Оказывается, бушует шторм. Он наше судёнышко бьёт, трясёт и бросает. Потолок качается и падает на меня. По полу каюты гуляет самоуправно стул, катается пластиковая бутылка с водой, кружка, книги и ещё что-то. Гитара страдает на стене. Её тоже трясёт и бьёт. Всё, что обитало на стеллаже, теперь мечется по полу. Выдвижные ящики из стола выскочили, будто живые, и дополняют кутерьму.
Встречная волна вздымает и бросает судно в пучину, а заодно и меня – мелкую беспомощную щепку. Сердце судорожно замирает, а потом поднимается к горлу, и вдруг стремительно срывается куда-то вниз, чуть ли не в пятки, чтоб вовсе выскочить из меня. Подташнивает, кружит голову. О, господи, когда это кончится?
Нельзя ни спать, ни читать, ни писать. Лежу безвольный, бессильный, немощный. Смотреть на меня, конечно, противно: лицо жалкое, бледное, искажённое страданием и презрением к самому себе. А судно-то опять поднимается на вершину водяной горы, чтобы ухнуться в бездну.
А потом начинается нудная качка, сопровождающаяся заполошным сердцебиением. Возникает боязнь чего-то ещё более страшного и худшего. Злюсь на себя, на этот шторм. Свет белый не мил. И зачем понесло меня в это самое море? Ему ничего не стоит уничтожить меня, превратить в безвольное амебовидное желе.
Зашёл боцман Вова Иванков. Бодрёхонек! Широко, по-хозяйски расставил ноги. Устойчив, неколебим. Зовёт на тайм-кофе, а потом на вахту. Напевает: «От рассвета до заката есть работа у солдата. И, конечно, без вопросов много дела у матросов». Ему шторм нипочём. А мне о еде-питье и о вахте даже думать противно.