«Тень моя занавеской в окне…» Тень моя занавеской в окне колыхается от ветерка. Что-то странное чудится мне там вдали, где луна и тоска. Где тугие, как мышцы ветров, волны, сонно жующие тьму. Богородицы белый покров прикоснулся к лицу твоему. А луна – королева зеркал — отражает тебя в небесах. Ночь плывет средь базальтовых скал на пиратских косых парусах. Вот осколок разбитой луны покатился по берегу прочь. И ни звука. Ни плеска волны. Только ночь, бесконечная ночь. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
Сизая луна по серебру северного неба. Полнолунье. Дикие собаки на юру воют нескончаемые руны. Струны сосен туго натянув, ветер подвывает осторожно. Скупость скал напомнила Гурзуф — зимний, настороженный, тревожный. Ложный свет невидимой звезды я ищу на выгоревшем небе. Пролегли нездешние мосты в самую невиданную небыль. Болью не стихающей плывет свет луны на бледном небосклоне. Но никто с собой не позовет и коней по круче не погонит. От погонь за эхом я охрип и теням застенчивым не верю. Ах, верните запах первых лип, первый всхлип и первую потерю. «Хлопья снега кружат над землей…» 17–21.08.91 или агония СССР Хлопья снега кружат над землей. Обгорелой запахло зимой. И обжег перегаром мороз крючковатые пальцы берез. А дома все как есть – нагишом. То, что я здесь искал – не нашел. И по этой сгоревшей зиме в беготне, колготне, толкотне, пробираюсь дворами домой, и поземка кружится за мной. В черной вьюге на черном снегу умереть не могу, но и жить не могу. Меж деревьев и каменных глыб я ослеп, постарел и охрип. Впились в небо, как в край полыньи, крючковатые пальцы мои. «Словно снег растаяла свеча…» Словно снег растаяла свеча, оплыла под гром аплодисментов. Чахлый век вздыхает у плеча, задыхаясь от экспериментов. От тягучих волоков в пыли до полуразрушенного БАМа шорохи зашторенной земли, словно слезы взорванного храма. А сугробы тают, как свеча, землю обнажая понемногу. Только рукавица палача молится секире, словно Богу. «Прошу, не верь в опалу октября…» Прошу, не верь в опалу октября. Он просто опалён, но не опален. И вскинулась зеленая заря, не замечая ржавчин и окалин. Не замечая листьев круговерть, лесных теней обманчивые пляски. И все это окрашивает смерть в неудержимо жизненные краски. И не было опалы октября, лишь листья опаленные опали, целуясь на ветру и говоря прохожему про все свои печали. «Так неуютно к шороху за дверью…» Так неуютно к шороху за дверью прислушиваться шумною зимою, когда погасли крылья за спиною и слышу всюду: – Я тебе не верю! Пустое кресло, сумерки, свеча, и старые потрепанные книги, и капли из-под крана, как вериги, и безысходность каплями в плеча. Колчан часов выбрасывает стрелы в мои минуты, годы и века, но «я не верю!» вдруг издалека мне кто-то бросит безрассудно смело. Чему не верят? Содранным рукам или глазам, до срока опустевшим, или стихам, родиться не успевшим, как маленьким печальным родникам? Я не прошу заступничества зим перед своей зимою неизбежной. Но, может, на скрижали этой грешной мне скажет вдруг такой же нелюдим: – Я верю, друг, и верую стихам. «Жалкий жест…» Жалкий жест. И сожаленье. И рычание толпы. Аура стихотворенья. И гробы. Гробы. Гробы. Топот ног. Придых в затылок. Бесконечный страшный сон. Звон к вечерне. Звон бутылок. Пустословия трезвон. Снова встретят по одёжке да верёвкой через сук. Со стола сметаю крошки — вороньё кормить из рук. И небрежным жестом царским душу чёрту отдаю. И окно бельмом январским смотрит в комнату мою. «Мне бы лечь и уставиться в ночь…»
Мне бы лечь и уставиться в ночь, и послушать гудящую печь. Воду в ступе устал я толочь — мне бы этой игрой пренебречь. Но вокруг пустота – толчея, все со ступками лезут вперёд, чтоб водицы набрать из ручья. И толчёт, и толчётся народ. Я устал в пустоте от вещей и не стал пробиваться в струю. Вон нашёлся чудак половчей — мигом ступку присвоил мою. |