– «…Товарищ, верь: взойдет она, звезда пленительного счастья, – Коля подсмотрел в книгу и продолжил громче, – Россия вспрянет ото сна, и на обломках самовластья напишут наши имена!»
Коля постоял, о чем-то думая, обнял мать и зашептал на ухо:
– Баба говорит, что Россия не воспряла и никогда больше не воспрянет ото сна!
– Она сегодня разговаривала с тобой? – удивилась Ася.
– Когда я первый раз прочитал, она открыла глаза и сказала, что кругом такая ложь, что никакой России уже нет и больше никогда не будет.
Дверь заскрипела, в нее протискивался здоровым плечом Великанов. Початую бутылку, два стакана, горбушку и тарелку квашеной капусты прижимал к груди. Он за дверью, видно, слушал стихотворение, тряхнул головой одобрительно:
– До чего же молодец ты, баба, и ребята у тебя путевые! Давай… – мотнул головой, – день рождения у меня, выпей с пролетарьятом! Не откажи, Ася!
Ася вздохнула, виновато посмотрела на сморщившегося Колю, и пошла с Ефимом к нему в комнату.
Вечером Клава принесла курточку Коле. Поношенную, но крепкую, с модными накладными карманами. Коля уже улегся. Сел в кровати хмурый.
– Померяй! – От Клавы пахло духами, вином и еще чем-то праздничным, луком из винегрета. Она закурила сигарету в изящном мундштучке, спички бросила в сумочку. – Меряй, чего ты! – дружелюбно мигнула Коле. – Что, старуха-то, не встает уже? – Повернулась к Асе.
Коля не трогал куртку, косился в сторону матери. Было уже полдвенадцатого, Ася сидела за пишущей машинкой в длинной ночнушке с серым пуховым платком на плечах. Клава стояла в дверях, посадить ее было некуда, Ася тоже встала, виновато улыбаясь.
– Спасибо вам! Померяй, Коля…
– Хошь, на работу устрою, мне Нинка сказала… – теперь стало видно, что она крепко выпившая. – Это можно! Два слова скажу моему! Хошь, музыкантшей пойдешь… а то трещишь тут целыми днями, ты баба-то еще ничего! Приодеть по-людски…
– Коля, что ты возишься? – Асе отчего-то было неловко за эту курточку.
– Да-а… – Коля не мог сунуть руку в рукав, – мала она…
Коля недолюбливал за что-то Клавдию, куртка, между тем, очень не помешала бы. Ася растерялась, а Клава ухмыльнулась понимающе:
– Ладно, смотрите сами, я от души… не с покойника, не думайте! С рук купила…
Ночью Ася не спала. Проснулась в полвторого и сон пропал. Снова разговаривала с Горчаковым.
«Проснулась от ужасно сволочной мысли: Коле не в чем ходить в школу, а я не хочу эту Клавину курточку… и вообще не хочу никакой помощи от нее. Как с этим жить? Все равно ведь он ее наденет, у него все рукава – заплатка на заплатке… потом думала про его зимнюю обувь, которой нет и про бедного Севу, у него вообще ничего нет, и эту зиму ему придется сидеть дома.»
В коридоре заскрипела дверь, Ася прислушалась, это был Великанов, бормотал что-то негромко и шел по стенке, не включая лампочку. Вскоре хлопнула дверь в туалет. Она поднялась, накинула пуховый платок и села к столу. Засветила настольную лампу, книжку открыла машинально, но читать не начала… взяла в руки рамочку с фотографией молодого Горчакова.
«Ты просто так подарил мне эту фотографию, когда мы ходили к Вадим Абрамычу на сольфеджио. Я наизусть помню тот день… ты еще предлагал поехать на велосипедах… но я была против – пока мы с тобой шли, мы разговаривали. Ты тогда ухаживал за мной в шутку, а для меня все было серьезно. Интересно, ты это понимал? Мне было, как сейчас Коле, и я тогда влюбилась!
Я недавно Севе рассказывала про те времена и про нас с тобой. Он все понимает, такой философ, дело даже не в том, что он иногда говорит, но как он смотрит, как не по-детски серьезно реагирует на сложные вопросы. С ним должен заниматься мужчина, я не справлюсь. Наталья Алексеевна читает с ним, разговаривает самым серьезным образом, она уверена, что он непростой мальчик. Я тоже это вижу… он может почувствовать мое состояние, какое-нибудь особенное, даже и для меня сложное, подойдет и прижмется. Или просто сядет молча рядом и смотрит… смотрит, понимая тебя без слов… откуда в нем это глубокое, прямо мировое спокойствие?
Но он и ребенок, конечно, тоже. Строит домики из книжек, это его единственные игрушки, недавно соорудил из стульев, «палатку геологов», одеялом и моим платком все завесил… Мы живем бедно, я не пишу об этом в письмах – нет никакого смысла, и потом, мы не самые бедные, многие живут хуже. Голодных ребятишек-попрошаек много на улицах, в магазинах. Я иногда даю что-то, но что я могу? Ветряков пришел вчера выпивший, вызвал меня на кухню и стал отчитывать, что я никогда не обращаюсь «по-товарищески». Даже простил меня, что я была в ссылке, так и сказал: «никто еще ничего не знает, может, ты и не виновата совсем! Беременная-то баба, как может быть виновата!» Откуда он знает, что я беременная ехала в ссылку? Потом дал мне денег – он получил премию. Так стыдно стало, я не взяла, ушла в комнату… А потом все время думала о них, если бы он еще раз предложил, я бы взяла. До чего докатилась!
Вообще те, кто воевали, не так боятся… Особенно выпив, а пьют они, кажется, все, говорят, что думают. Самого́, правда, громко никто не осмеливается… Но такого общего животного страха, как в конце тридцатых, мне кажется, сейчас нет. Война что-то поменяла, люди стали немного уважать себя. Я в тридцать девятом, когда вернулась из ссылки, боялась за тебя, за Колю, за родителей… боялась, что нас добьют окончательно. Просто уничтожат всех… Если бы не война, так и было бы. Его остановила война, он испугался.
Я все время говорю с тобой, это уже что-то нездоровое. Многолетняя привычка. Иногда стираю и рассказываю тебе, что я стираю, но чаще пишу письмо. Как будто пишу. Наталья Алексеевна жалуется на меня Коле, что я все время молчу. Так и есть. Наговорюсь с тобой, и вслух уже ничего не хочется.
А иногда не выдерживаю, начинаю злиться и у меня текут слезы. Знаешь, как трудно быть такой матерью! Ведь они тебя не видели. И ты их не видел – таких славных, умных, похожих на тебя, они тебя не видели, а оба ходят точно, как ты, и так же глядят, особенно Сева.
Сейчас четвертый час ночи… если бы Господь сказал: Любое твое желание! Я взяла бы ребят, крепко прижала к себе и полетела. Все время вижу, как мы возникаем возле тебя, на какой-то поляне в тайге. И я исчезаю, потому что такое условие, такой договор – все мои силы уйдут, чтобы донести их до тебя, а потом я должна исчезнуть из вашей жизни. Вот, что я ненормальная придумала, говорю с тобой, а мне страшно, боюсь их выронить. Господи, как страшно!
17
Только в начале сентября попал Белов домой. На подходе к Игарке начистился, прикрутил орден, взял документы на помощника механика Николая Михайловича Померанцева. Тот наладил радиостанцию, они ей уже пользовались и Сан Саныч хотел попробовать официально провести Померанцева радистом на полставки. Белов считал, что делает все правильно, но нервничал – могли и как следует по голове надавать – доверил рацию ссыльному, отбывавшему срок по 58-й статье. Без разрешения органов, без приказа по судну. С третьим отделом госбезопасности такие штуки могли плохо кончится.
В управлении водного транспорта всем по-прежнему распоряжался главный диспетчер Кладько. В небольшой комнате было много народа. Белов, здороваясь со знакомыми, прошел к столу диспетчера. Докладывать не пришлось, Кладько все знал о работе «Полярного», без лишних расспросов позвонил в третий отдел, не рассказывая ничего лишнего, согласовал радиста Померанцева и стал выписывать нужные бумаги. Сан Саныч с невольным уважением рассматривал немолодого, рано поседевшего человека. По слухам, Кладько ходил когда-то капитаном дальнего плаванья, потом руководил Черноморским пароходством, теперь же он был расконвоированным заключенным с большим сроком. Костюм, светлая рубашка, галстук. Жил главный диспетчер не в зоне, как это полагалось расконвоированным, а в Игарке, как вольный. На заключенного он совсем не похож был, решения принимал быстро, уверенно… может быть, слишком вежливый, – думал Сан Саныч, выходя на крыльцо.