К концу войны стало ясно, что все это больше погубило народу, чем принесло пользы – большинство созданных артелей и колхозов задолжали государству астрономические суммы, и о постановлении «забыли». Ссыльным разрешили переехать в Игарку и Дудинку, где можно было поискать работу. В поселке осталось человек пятьдесят, если считать стариков и ребятишек.
В 1949 году началась новая история станка Ермаково. В первых числах марта на нескольких санях и пешком появилась в заваленном снегом дремотном поселке небольшая бригада лагерников с охраной. Поселились в пустующем бараке, подремонтировались, наладили кухню. Половину другого барака заняла охрана. По утрам, строем и под конвоем стрелков заключенные ходили на Енисей, долбили там целый день, очищая от торосов лед реки и песчаный остров – готовили взлетно-посадочную полосу.
В конце марта на подготовленный аэродром стало прибывать начальство и ценные грузы. Из Игарки по Енисею на лошадях, машинах и пешком потянулись заключенные-специалисты: геодезисты, плотники, повара, обслуга. Кое-какую технику подвозили. Хорошего, налаженного зимника пока не было, его заносило, машины застревали, ломались от мороза, поэтому дорога в сто километров выходила небыстрой и опасной.
До прихода первых барж больших работ в Ермаково не было. Плотники срубили для начальства просторную баньку на ручье, беседку к ней с видом на Енисей, да несколько сараев под небольшие склады.
3
З/к[8] Горчаков Георгий Николаевич неторопливо обрубал сучки со сваленных сосен, относил в кучи, перекуривал неспешно, разглядывал издали суету под ермаковским взвозом. Там грохотала техника, шумели люди, здесь же, на дальнем конце будущей зоны, кроме санитара Шуры Белозерцева никого не было. Временами ветер доносил сильный запах пароходного дыма. Горчаков поднимал голову и его ноздри сами собой, по наивности человеческой, тянули знакомые, бесконечно далекие запахи свободы и любимой работы.
Лагерному фельдшеру Георгию Николаевичу Горчакову было сорок семь, выглядел он старше, может и на шестьдесят, но не стариком, глаза были нестарые. Выше среднего роста, крепкий в плечах, чуть сутулый. Лицо Горчакова всегда бывало спокойно, его можно было бы назвать и волевым, но выражало оно совсем немного. За долгие годы бездумного подчинения его лицо научилось не участвовать в происходящем. Это была довольно обычная физиономия старого лагерника: глубокие морщины поперек лба, разношенные ветрами и морозами слезящиеся глаза, дважды сломанный нос – в январе тридцать седьмого на следствии в Смоленской тюрьме и потом урки на Владивостокской пересылке – и оба раза срослось криво, с уродливой щербиной. Были и другие отметины.
Горчаков сел на прохладный сосновый ствол среди необрубленных еще толстых суков. Тщательно протер круглые очки и, закурив, замер на картину могучей реки. Он не любил Енисея. Когда-то в молодости он сравнил его с бородатым мужиком с топором, бредущим мимо по своим делам. Енисей был безразличен к человеку. Он совсем не был красив, как не может быть красивым угрюмый и опасный мужик. Просто иногда он бывал спокойным.
Первый раз Георгий Николаевич попал в эти края в середине двадцатых, начинающим геологом, тогда все было иначе… было много солнца, много сил, счастливого упрямства, удачи и наивной веры, что все можно обуздать, даже и мужика с топором. Многое тогда удалось… Даже потом, когда в тридцать восьмом начальник «Норильскстроя» Перегудов вытащил заключенного Горчакова с Колымы, это были три отличных полевых сезона – тридцать восьмой, тридцать девятый и сороковой. Потом снова были лагеря «Дальстроя», потом Салехард и вот судьба опять привела его на Енисей. Два последних года кантовался доктор геолого-минералогических наук, лауреат премии ВСНХ[9], з/к с учетным номером 2338 Горчаков Георгий Николаевич фельдшером по здешним зонам.
Лишь в пору тяжелых осенних штормов, когда наружу был весь его варначий нрав, Енисей был ничего себе. Горчаков мог часами на него смотреть. Осенью все было также безжалостно, но честно. Во всякое же другое время, «батюшка-Енисей» был угрюмым безответным зычарой, которому нельзя было ни доверять, ни лезть к нему со своими мыслями и чувствами. Даже колымские ручьи и речки помнились Горчакову, как понимающие тебя, а иногда и расположенные к тебе. Енисей не знал никаких таких чувств к человеку.
Подошел Шура, хотел что-то сказать, но глянув на застывшего вдаль начальника, молча присел на тот же ствол. Рукавицы-верхонки подложил под себя. Белозерцев был идеальным санитаром – не боялся ни крови, ни грязной работы, ни блатных. У Горчакова, как и у всех старых лагерников, ни с кем не заводилось близких отношений, Шуре же он доверял, они вместе ели, иногда разговаривали.
– Полная безнадега, чего и говорить! – продолжил Шура ранее начатую мысль. – Сколько раз представлял, как ухожу от реки… – Шура повернулся и строго посмотрел на Горчакова, – вроде бы и Россия кругом, а никогда до людей не добраться! Очень неприятно, Георгий Николаич, на тот свет получается, уходишь!
Горчаков качнул головой, соглашаясь, сам рассматривал изуродованный берег реки. Еще три дня назад тут было тихо, как у Христа за пазухой. Нетронутая, полусонная тайга и мутная весенняя река с белыми торосами по берегу. Птички пели… Но за два последних дня пришло много барж, заключенных сильно прибавилось и тайги навалили много. Километра на три вдоль берега все уже лежало, словно скошенное, деревья распиливали, растаскивали, жгли в кострах и сбрасывали в реку, освобождая место под площадки. Десятки барж стояли под разгрузкой, росли горы стройматериалов… и всюду, как в гигантском муравейнике, сновали и сновали люди. Издали не разобрать было, кто из них в серых казенных робах, а кто в полевой форме с портупеей и кобурой на поясе.
– Лепила[10]! – Напрямую, через завалы к ним пробирался помбригадира Козырьков. – Млятский рот! Заманался искать! Давай к капитану!
Горчаков очнулся от мыслей, посмотрел на топор, торчащий рядом в дереве.
– Я заберу, – понял его Шура.
Горчаков надел верхонки и стал спускаться к реке.
– Особист врача требует, Николаич. – Козырьков шел сзади, вытирая пот со лба.
Козырьков, хоть и пытался разговаривать, как блатной, но блатным не был. Крестьянин Тульской губернии, он сидел четвертый год за два мешка картошки, которые кто-то спрятал у него за ульями в омшанике. Он был страшно удручен такой несправедливостью и подробно рассказывал, как те мешки стояли почти на виду, и как бы он их заныкал, если бы хотел на самом деле спрятать. Больше всего его расстраивало, что мешки достались тому, кто стукнул. В помбригадиры он попал случайно и очень дорожил местом. Это была самая высокая должность за всю его жизнь. Покрикивать даже научился.
Они шли вдоль торосов, впереди из баржи выгружали женский этап. Большая его часть уже вышла и неровной колонной медленно поднималась по склону. У баржи выстраивали последние пятерки, считали. По мере приближения к женщинам Козырек оживлялся, щупал реденькие усы, расстегивал черную казенную спецовку и поглаживал откуда-то взявшуюся у него тельняшку. Улыбался глуповато и заговорщицки поглядывал на Горчакова.
Две женщины неподвижно лежали на солнце, лица прикрыты грязной мешковиной. Обе в серых робах и босые, ступни одной были худыми и маленькими, как у подростка.
Рядом с ними на бушлате разметалась тяжело опухшая женщина. Серое изношенное платье разлезалось на необъятном животе. Дышала с задержками и хрипом, глаза совсем заплыли. Старшина, начальник конвойной команды что-то зло выговаривал пожилому сержанту с автоматом на плече. Тот курил вонючий самосад, вежливо пуская дым из седых усов мимо командира. На корточках возле больной сидела заключенная, грела в ладонях кружку с водой, красивые темные волосы выбились из-под платка.