Соседи рядом примолкли. Балагур в конце палатки тоже убавил громкость, но рассказывать продолжал. Сосед с колючим подбородком засопел тихонько, его собеседник не спал, вздыхал время от времени. Внизу, прямо под Горчаковым шептались совсем тихо:
– …еще в феврале, а некоторых в марте сняли. Всю Ленинградскую верхушку, очень большие люди – секретари ЦК… В прессе ничего не было, даже, что с работы сняты, ничего! – рассказывал возбужденный хрипловатый голос. – А потом в тюрьме уже товарищи из Ленинграда стали поступать. Очень много… не только руководство.
Голос замолчал. Сосед его тоже молчал, потом спросил осторожно:
– Только ленинградцев? Странно… вы уверены?
– У нас в камере пять человек оттуда прибыли… – говоривший зашептал что-то горячо на самое ухо. – Вы понимаете? Что это значит? Ведь это его выдвиженцы! Кузнецов! А Вознесенский?!
– Что, арестован?
– Нет пока, но вывели из Политбюро и сняли со всех должностей!
– Да, странно…
– Все, кто в нашей камере сидел, воевали. Ордена, блокаду пережили, они же оборону организовали и Ленинград не сдали… Очень достойные люди! Вознесенский всю войну председателем Госплана! Говорят, он единственный, кто Самому́ возражал! Это какие же еще заслуги нужны? Они надеются, что разберутся…
– Ерунда! Усатый[18] всегда был трус… а теперь еще и стареет, большой беды надо ждать.
– Вот и я думаю… В такой войне победили!
Замолчали. Потом хрипловатый голос заговорил опять.
– Меня сегодня потрясло… знаете, когда я увидел колонну одинаковых серых людей, медленно поднимающихся в гору. Советских людей, понимаете?! И советские солдаты с автоматами… еще собаки искусали одного человека! В отступлении под Смоленском я такое же видел – колонна наших советских солдат шла, их вели фашисты. И тоже собаки кидались на людей. Меня тогда поразило ужасно – Бах, Бетховен, Шиллер… и озверевшие собаки и улыбающиеся немцы! Это чудовищное преступление против великой нации! Великой культуры! Так я думал тогда! А сегодня увидел еще страшнее, – шепот стал совсем тихим. – Сегодня и солдаты, и люди в колонне были русские! Собак натравливали на своих братьев! Это невозможно, такого не может быть!
– Вы меня удивляете, Иван Дмитрич, вас что же, на следствии не отлупили ни разу?
Иван Дмитрич долго молчал, потом заговорил:
– Я все не могу забыть то утро… они ведь пришли утром, не ночью, а утром, понимаете?! Мы с женой хорошо выспались, сидели завтракали. Была суббота, вся кухня солнцем залита, мы собирались ехать к ребенку, у нас девочка, Даша, восемь лет, она была в пионерлагере… – мужик говорил все тише, и вдруг задохнулся, захлюпал носом и уткнувшись во что-то, заойкал, давясь слезами, закрылся фуфайкой.
– Не надо так часто вспоминать, Иван Дмитрич, это очень выводит из равновесия. Вы же умный человек, постарайтесь взять себя в руки, не вспоминайте.
– Нет, нет, нет, нет… – сдавленно и отчаянно мычал Иван Дмитриевич. – Не могу! Я абсолютно не виновен! Как же можно?! У меня чистейшая совесть! Честное слово! Вы мне верите? Я даже жене ни разу не изменил…
– Это у вас реакция на неволю, первый раз у всех так. Пара месяцев и пройдет, поверьте старому каторжанину. Нау́читесь жить без времени – ни прошлого, ни настоящего…
– Да что вы говорите, это невозможно, я – человек!
– Когда бы у вас лет пять было, тогда и потерпеть можно, и про домашних думать, а с вашим сроком другая психика нужна, Иван Дмитрич, надежда вас изорвет.
– Я не понимаю, какая же еще психика?
– Звериная, если хотите, сыт, тепло, и слава богу. Как у мышки или суслика…
– Что за богадельня, мужики, давай ночевать! – раздался рядом негромкий голос.
Слева завозились и стали крутиться на другой бок, Горчаков повернулся вместе со всеми, подумал покурить у печки, но не стал – потом не втиснуться было.
У него тоже была жена, но он, как тот старый каторжанин, научился о ней не думать. Вот и сейчас она возникла от чужого разговора – как сквозь запотевший бинокль, какие-то неразборчивые контуры. Он не стал его протирать.
Утром вчерашней старухе стало лучше, в щелочках заплывших глаз заблестела жизнь. Она сама поднялась, села в кровати, даже приосанилась. Расспросила Горчакова, давно ли он тут и нет ли каких новостей с воли, рассказала неторопливо, называя каждого, что у нее шестеро внуков. Поела каши с аппетитом, благодарно покачивая головой и улыбаясь Шуре Белозерцеву, подносившему еду, потом легла и пока Горчаков мерил давление у ее соседки, перестала дышать.
Снова после завтрака у дверей медпункта собрались больные. Горчаков писал освобождения, хотя ясно было, что они мало помогут в эти первые дни, когда нет ни зон, ни жилья, ни рабочих бригад. Работать мужиков все равно выгонят, а уж кто будет работать, а кто в кустах отлежится, это кто как сумеет.
Вошел особист Иванов. Пахнущий одеколоном, с чистейшим белым подворотничком, застегнутый на все пуговицы и крючки. Постоял, рассматривая брезгливо, как Горчаков срезает заскорузлую от гноя и грязи тряпку на ноге зэка.
– Горчаков, кончай тут, бери своего санитара и ставьте временный лазарет… – Лейтенант прищурился на Белозерцева. – Так, отставить. З/к Белозерцев, садись у геодезистов, пиши красиво правила внутреннего распорядка! Ты в штабе плакат писал?
– Так точно, гражданин начальник, только я наизусть их не помню… – Белозерцев сделал самое простоватое лицо.
– А хочешь, выучить заставлю?! – Иванов шуток не любил, и, кажется, совсем их не понимал. – В трех экземплярах напишешь и отдашь плотникам, пусть в рамочки вставят – два часа тебе на все! Горчаков, идем, место покажу под палатку. Белозерцев, что замер? Ушел уже!
– Гражданин начальник, мне бы тогда плотников… – Горчаков вышел вслед за лейтенантом.
– Плотник, плотник… святой Иосиф был плотник… не подойдет? – улыбка умника скользнула по тонким губам лейтенанта. – Так, господа тунеядцы, плотники есть? – обратился Иванов к заключенным, ожидавшим медпомощи.
Те молча на него посматривали.
– Кто топор-ножовку в руках держал? – надавил Иванов, краснея бледными щеками. – Четверо! До вечера палатку поставите, по буханке хлеба, дармоеды!
Иванов никогда не матерился, это было так необычно, что его не только зэки, но и офицеры не сразу понимали. Там, где в лагерной речи почти обязательно стояли привычные междометия, у него ничего не было. Мужики недоверчиво переглядывались, ожидая, когда им скажут по-русски. Один только зачесал затылок под шапкой, смекая, что выгоднее – в лазарет или плотником…
– Так, конвой! Развести всех по местам работ!
– Гражданин начальник! – поднялось сразу несколько рук, – мы согласные!
К вечеру высокая двадцатиметровая палатка, издали похожая на деревянный барак, стояла хорошо натянутая на крепкий каркас. Мужики, за долгий этап соскучившиеся по простой деревенской работе, разохотились, стырили где-то досок, настелили и даже отстрогали хороший пол. Вставили окна из оргстекла, из остатков досок сделали стол, две лавки, и маленькую скамеечку. Сидели, довольные, как все натянуто и сработано. В столовую уже второй раз пронесли термоса с едой, но мужики не расходились, поджидали обещанного хлеба. Белозерцев пришел с красиво написанным «Распорядком дня заключенных».
Один из плотников, седой старичок-костромич, взялся изучать. Сначала одобрительно поводил заскорузлым пальцем по аккуратной рамочке, потом стал читать медленно, по слогам, крепко нажимая на «о»:
– У-твер-жде-но Мэ-Вэ-Дэ СэСэСэРэ, – поднял удивленный взор на товарищей, – чой-то?
Мужики засмеялись, особенно самый молодой, прямо пополам сгибался.
– Вы-вы-ши… ва-ется… в жилах… – да чой-то за слова таки? – костромич в досаде сунул рамочку в руки соседу.
– Дай-ка, дядя! – молодой взял и стал бойко читать: – Вывешивается в жилых помещениях для заключенных! Вот! Для тебя написано! Правила внутреннего распорядка! Подъем заключенных производится, как правило, в шесть часов!