***
Черный мастифф у ног Поули сидел смирно и смотрел, не мигая, как будто он был и вправду не существом из плоти и крови, но духом, вызванным на погибель грешников. Хенслоу много слышал о собаках Гейтхауса, да и кто в Лондоне не слышал о том, куда деваются расчлененные на плахе тела изменников Короны, но видеть вблизи этих адских псов ему еще не доводилось.
Откормленная туша лоснилась даже в полутьме, и пес выглядел ленивым и спокойным, но Хэнслоу и сам держал собак для травли, и потому хорошо знал подобные повадки: вот он сидит смирно, а в следующий миг по свистку вцепляется в горло намеченной жертвы.
— Если вам будет угодно, мистер Поули, я лично покажу вам те лазейки, которыми могут воспользоваться злоумышленники.
Поули по-прежнему сочился благодушием и улыбкой, а казалось, будто исходит ядом:
— Смею уверить, ваше сотрудничество не останется незамеченным, сэр.
***
Дик ринулся навстречу вышедшему на сцену Марло, нет, это Эдуард, заламывая руки, кривясь от нестерпимой, терзающей душу клещами муки, рванулся навстречу своему Гавестону. Тот же летел к нему так быстро, как будто за ним гналась стая Эриний, или — адские псы ревнителя англиканской веры и борца с католическими шпионами.
— Надежда обернулась прахом в ад? — ломко, болезненно спрашивал и щурился, выслушивая его исповедь, Гавестон или сам Марло?
Дик вглядывался в его побелевшее лицо, гадал, вопрошал не словами, но выражением глаз, тревожными жестами: что случилось? Что там, произошло за сценой, что-то с Уиллом?
Губы же следовали однажды написанным и вдруг оказавшимся столь верным словам:
— Остроты слов мне в сердце не вонзай: изгнанник ты в стране, а я — в себе.
Марло же только отмахивался, как должно быть, отмахивался и Гавестон от сказанного королем — ничего не значащей пустышки, ибо что мог сделать король, если судьба его, и судьба его любимца была уже предначертана уверенной и безжалостной рукой? Отмахнулся — и вдруг начал раздеваться: быстро, раздраженно сбрасывая одежду, будто она мешала ему сейчас, будто обнажая тело, он хотел обнажить свою душу — перед Диком, перед Эдуардом, перед всей глазеющей, свистящей, орущей от восторга публикой.
Дик замер, не зная, как реагировать, как мог замереть Эдуард, или это Эдуард спрашивал своего Гавестона одними губами:
— Что ты делаешь? Зачем?
Все перепуталось, на сцене и в жизни Дика Бербеджа.
И случайно взглянув в ложу Топклиффа, он увидел сидящую рядом с вытянувшимся, будто проглотившим портновскую мерку черным человечком, сияющую леди Френсис.
***
— Не ссылкою терзаем Гавестон, а тем, что с тобой разорван…
Ступень, еще ступень — грубовато сколоченное, аляповато, как любил Хенслоу, и как любила вечно голодная, жаждущая зрелищ на грани бесстыдства толпа, украшенное позолотой тронное возвышение было преодолено в два счета. Что было терять Гавестону, едва увидевшему родной берег, и снова обреченному на скитания? Что было терять актеру, от которого ждали бесстыдства?
Разве что дать королю то, что было должно — и то же дать толпе. Не на грани — а за гранью, ведь последний шаг прочь от любви всегда самый тяжкий.
Приблизившись к Дику, Кит текуче прильнул к нему — как мог бы в жизни, не будь Дик сам собой, или будь он кем-то другим, да хоть королем Эдуардом, готовым принять смерть за бунт, а бунт за смерть. Взяв побледневшее, все еще мокрое от слез лицо Дика в ладони, Кит заговорил прямиком в его губы — отчего-то мигом похолодевшие, как у трупа.
Неужто испугался? Неужто ты испугался — теперь, когда мы все, все трое, зашли так далеко, как не заходил ни один Орфей, ни один Улисс, ищущий тень матери и павших на троянских равнинах товарищей?
— С тем, чей взор благословляет пепел, что был мной: и счастья этого нигде не отыскать.
Говоря, говоря то, что было написано — и то чего нельзя было написать, бесконечно думая о той, чьи волосы были, как золото, — если, конечно, склонный прихвастнуть враль не преувеличил прелести простой лондонской потаскушки до ослепительной красоты Елены, Кит толкнул Дика в грудь.
От себя — к трону.
Так, как Уилл толкнул его прочь — мигом, от малейшей зыби, пущенной по их морю залетным ветерком, позабыв свои ничего не стоящие клятвы. Клятвы, бывшие таким же пеплом, как те глупости, что он наверняка шептал в розовеющие уши своим мимолетным подружкам.
Кит снова поверил, словно был одной из них — прихваченных по ходу бегства в партере. Отчего бы не развлечься перед гибелью? Отчего бы не показать тому, кто мнит о себе слишком много, что измена с женщиной никогда не будет тем же, что любовь к мужчине?
— И только это мне в душе болит: ты должен ехать, хочется иль нет! — отчаянным стоном вытолкнул Дик, как будто и вправду умолял Кита поскорее покинуть сцену.
Он оказался снизу — плюхнувшись задницей на трон, а трон скрипнул под двойным весом. Гавестон повернулся к публике обнаженной спиной, и, по-кошачьи прогнув хребет, шепнул в отвердевшую от ужаса шею Дика Бербеджа голосом Кита Марло:
— Ну нет, дружок, я прекрасно помню, сколько строк в этом отрывке… Тебе никуда не деться от меня до прихода твоей нелюбимой женушки — только смотри, при виде Изабеллы не забудь сыграть отвращение вместо радости…
Шепот безнадежно утонул в овации, вонзившейся под лопатки стрелами римских солдат. Покатилась, упав, королевская корона из крашеной латуни.
— Браво! — плеснул знакомый женский голос с балкона, едва не потерявшись в нарастающем удовлетворенном, но притом все еще голодном гуле других голосов. — Черт возьми, браво!
***
Малышка Энн поняла, что должна бежать из театра. Вокруг нее поднялась какая-то странная, непривычная суета. Само собой, на сцене происходило такое, отчего в животе скручивался тугой узел из страха, волнения и необъяснимой, дядюшка бы сказал — богопротивной, радости. Энн слыхала, что радость от Нечистого. А от кого тогда страх? От кого — подобие поцелуя, все еще горящее на губах в то время как достойнейший человек, мастер Кит Марло, раздевался прямо на сцене, прямо над головой самой Энн, оставляя за собой дорожку из ставших ненужными деталей одежды, а одну из зрительниц, что оставались для него безымянными, это нисколько не возмущало?
Энн прижала кулак к пылающей щеке, и подумала: вот так люди тонут в море. Их подхватывает могучим течением, и они уже не могут сопротивляться.
Но мастер Шекспир, странно мешая ласку с угрозой, говорил ужасные вещи: шпионы, опасность, смерть. Энн осторожно заозиралась — и никто из стоящих рядом, никто из гроздьями набившихся в ложи людей не был похож на того, кто мог бы вот так запросто отправить христианина на виселицу лишь за то, что…
— Браво! — воскликнула прекрасная, ослепительно прекрасная, роскошно одетая женщина, сидевшая в начале спектакля в одной ложе, но после перебравшаяся в соседнюю. Энн подняла голову на голос, хоть смотреть хотелось исключительно на мастера Марло, от одного вида чьей обнаженной спины кровь приливала к щекам почти до боли…
Красавица, привстав, подобрала юбки и бурно аплодировала.
А рядом с ней, отложив клещи для колки орехов в сторону, сидел Ричард Топклифф — да, он все еще был там, хоть малышка Энн и молилась Господу, чтобы он поскорее куда-то подевался. Топклифф снова повернул голову к ней — как будто почувствовал, как и в первый ужасный раз, что она по глупости своей пялится, куда не следует.
И улыбнулся.
Не помня себя, невежливо, неосторожно распихивая плечами и локтями столпившийся под краем сцены народ, Энн бросилась прочь, а вслед ей летела привычная грубая ругань. Но по сравнению с пробирающей до костей, похожей на животный оскал улыбкой, предназначенной лишь ей одной, сама смерть казалась желанной.
***
— Эй вы, бойцовые петушки, постыдились бы устраивать драку, когда в зале сам милорд Топклифф! Ну-ка, живо опусти нож, Слай, — произнес Хенслоу вроде бы и не слишком громко, но Уилл вдруг отчетливо понял, как этот пастырь управляется со своими бесчисленными стадами шлюх и актеров и почему они его слушают. Слай, не спуская горящего взгляда с Уилла, однако, послушно убрал нож в ножны и сплюнул в сторону: