Как посмел этот недоумок, этот выскочка, этот, кого Кит отчего-то пытался увещевать, вместо того, чтобы проучить как следует кулаком — бить его?!
***
Кит бил наотмашь. Не раскрытой ладонью, не кулаком, — словами, в которых и яда не осталась, одна только дистиллированная, чистая, как слеза, злость. Да еще — гордыня.
Кит бил, а Уилл чувствовал, как у него, будто от града тяжелых пощечин, начинает звенеть в голове. Уилл слушал все те несправедливые слова, которые с изощренной жестокостью обрушивал на него Кит и думал, что лучше бы Кит ударил его ножом. Потому что после ножа он бы уже не встал — и не нужно было решать, что делать дальше, если твоя жизнь закончена.
А после такого, после того, что сказано, нет, не сказано, вытолкнуто из глотки вместе с воздухом, нужно разворачиваться и уходить.
Огни потушены, декорации убраны, один-единственный зритель покричал что-то и притих.
Пьеса про Меркурия и Орфея закончилась, леди и джентльмены.
Не было больше ни богов, ни поэтов, не было ни полетов, ни темных вод Стикса, ни единства душ, ни философского камня — только два безнадежно запутавшихся человека, которые почему-то решили, что то, что с ними происходило, и есть любовь.
А никакой любви не было. Просто расчет, игра со скуки, сражение двух гордынь, которое Уилл проигрывал прямо сейчас, безнадежно, смертельно.
— Не для того я подставлял свою голову, мотался в такие отхожие места, что вам всем и не снились, делал такие вещи, что вам и не снились, — слышишь?! — чтобы Томас Уолсингем, задирая нос из-за своей крови, помыкал мной. Не для того я вожусь с твоими друзьями, Уилл Шекспир, пускаю к себе в постель твоих девок, отдаю за твою жизнь те деньги, которые было бы гораздо приятнее потратить на сладеньких Молли, выпивку или одежду, чтобы ты пытался указывать мне, что делать!
Кит кричал, все еще не наступая, все еще не прикасаясь к нему, но нависая над ним, словно неумолимая Судьба.
Вот и все. Ты сказал достаточно, Кит, чтобы я тебе поверил.
— С этого надо было начинать, Кит, — Уилл говорил тихо, почти шепотом, непослушные слова выходили из глотки толчками, будто кровь из глубокой раны. — С того, что я живу у тебя из милости и я тебе должен. С того, что ты играл со мной, и я тебе наскучил, как только… А, неважно.
Он почувствовал себя пустым — таким пустым, каким не был еще никогда в жизни до этого. Будто и не было на свете никакого Уилла Шекспира, будто вспыхнувшее недавно пламя выжгло его дотла, будто из него постижимым образом вынули душу, оставив только пустую, стремительно сдувающуюся оболочку.
Наверное, Кит ждал, что он ударит еще раз. Возможно, готовился к этому.
Но Уилл драться не стал. Вместо этого он осторожно, бережно, будто Кит был одной из тех самых хрупких ваз, что стояли у двери, которые боялся сломать или повредить, Уилл обошел Кита и пошел к столу, туда, где сидел сверкающий глазами юный граф — не причина, о, нет, всего лишь следствие. Еще одна жертва.
— Правду говорил Томас: твоя любовь ядовита, Кит.
Уилл дернул кошелек с ключом, висящий на поясе, швырнул его на колени графу, — и сам не знал, зачем.
А потом вышел, захлопывая за собой дверь дома на Хог-Лейн навсегда.
***
Только что Уилл казался ему храбрецом, хоть и не наделенным особым умом — и тут же превратился в труса. Сбежал, пораженный парой слов, и даже дверью грохнул, как тонкослезая героиня жеманной пьески.
Вот и верь с этой поры боевитым прозвищам!
Ах, сударь, как вы можете говорить такие ужасные вещи…
Кит мог. И говорил, не прибегая к оружию — потому что отточенное перо и не менее отточенный язык были его надежной обороной и лучшим способом напасть.
— Ты еще здесь? — криво ухмыльнулся он, пугающий, отталкивающий, несказанно прекрасный с пятнами от ударов на щеках и темными провалами расплывшихся зрачков, появившись в пятне света. Гарри пялился на него с неуместным восторгом, и в голову ему пришла не менее неуместная мысль: так же выглядела его черно-белая кошка Трикси, перед тем, как схватить попавшегося ей на глаза голубя и окрасить сизое оперенье алой требухой. — А я думал, ты побежишь следом за своим защитником. Видел, как он старался, чтобы мои демоны никого не кусали в его присутствии?
Гарри взвесил на ладони то, что оставил ему Уилл — кошелек с каким-то увесистым продолговатым предметом внутри. Явно не деньги — да и видано ли было, чтобы такие, как Шекспир, платили таким, как граф Саутгемптон?
Подарок, наследство, что бы то ни было оказалось ключом.
— Мне не нужны непрошенные защитники, — буркнул Гарри, разглядывая этот ключ, как величайшую из виденных им диковин.
Кит фыркнул — это было больно. Но, кажется, следовало усвоить — рядом с ним боль теряла свое имя, и прикидывалась чем-то другим. Интересом? Азартом? Удовольствием?
— То-то ты вопил, чтобы он спас тебя, как святой Георгий дочь царя Ликийского.
Отложив ключ в сторону, Гарри понял еще одну истину — не много ли за один вечер? — простую, как вопросы, на которые можно не отвечать. В промежутке времени между звуком собственного голоса, надрывно взывавшего о заступничестве, и звуком пощечины, хлопнувшей по этому лицу — красивому, некрасивому, внезапно изможденному, очерченному резкими тенями, как у христианского мученика, — он сделался старше. Намного старше. И храбрее.
Гарри не дернулся, когда Кит протянул руку и стиснул ему щеки — будто клещами. Ответная ухмылка, сестра-близнец той, первой, послужившей вызовом, с трудом, но пробилась сквозь эту хватку.
— Предпочитаю иметь дело со змеями.
Глава 2
Он был — сам собой, и опустошенным, выпотрошенным, иссушенным на солнце трупом. С него сняли кожу, и вывесили ее в виде знамени на ближайшей сосне — много ли в округе Лондона подходящих сосен?
Он что-то делал — прикасался к гладкому, молочно-белому, с нежной зарей румянца, лицу ладной куклы, обманом выдающей себя за Орфея, позволял прикасаться в ответ, ловил струящиеся светлые пряди и струящиеся токи хворой похоти, злился, исходил ядом — и не был жив. Его уже повесили, и, возможно, даже взрезали от грудины до паха, будто свежую рыбешку на Смитфилдском рынке — осталось вырвать бьющееся еще сердце, наполненное желчью, и бросить в огонь.
Но это было не под силу молоденькому безрассудному графу Гарри — должно быть, к лучшему.
— Как ты там сказал? «Чем я хуже этих твоих молли»? — спросил Кит, сам развязывая шнурки, протянутые сквозь пояс штанов, и резко уклонился от поцелуя — кто станет целовать только что содранную кожу, только что вскрытые жилы? Перед глазами у него разливался чернильный багрянец бессильной, отчаянной, похожей на немой вопль злобы.
Он ничего не добавил — просто указал взглядом вниз.
И подумал: как только я кончу, вышвырну все Уилловы пожитки из окна. Прямиком в грязь. Чтобы потом увидеть, как он придет собирать их, наивно надеясь, что этого никто не заметит.
Чтобы напомнить себе, вспомнить снова, как он жалок и глуп. Как он хорош. Как гениально одарен.
После растерзания Орфея нельзя было не запечатлеть в прихотливой вязи шрамов последний взгляд на его отрубленную голову.
***
Все они были — Мэри да Кэт, кого ни спроси.
Оно и понятно, что каждая из развеселых девиц, нанятых на ночку, чтобы скрасить мужское одиночество, согреть холодную постель, развлечь разговорами и многим, многим другим, — каждая выступала под своей личиной. И любой разумный человек, а Уилл Кемп считал себя таковым, не станет докапываться до девицы, согласившейся с ним лечь за пару монет, что у нее на душе. На такие вещи способен Палкотряс — тому вечно мало одного только теплого, мягкого, роскошного тела, подавай на блюде живую душу, а теперь вот еще и самый младший Бербедж за ним подался. И правду говорят — дурной пример хуже заразы.
И Кемп обычно не спрашивал, но сегодня девиц было целых три — а для трех двух имен маловато.
— Как вам больше нравится, сэр, — потупилась рыженькая, кутаясь с притворной скромностью в длинные свои локоны до самого округлого зада, и Кемп, запнувшись лишь на миг, сказал: