Непристойный жест, вскинутые бедра, всеобщий гогот. Стрела попала в цель. Не надо было имен там, где и без того все норовили уткнуть носы друг другу в постель.
— Сперва была у него любовь навеки к жене — и к легиону провинциальных пастушек, пляшущих на зеленых лужайках и чужих хуях заодно, но кто их считает, верно? Потом заприметил наш, с позволения сказать, вечный Ромео, сестрицу своего друга — и полюбил навек ее, задурив бедняжке голову своими песенками. После — пал в объятия одной… другой, третьей, десятой знатной леди — и что тут поделаешь, любовей поприбавилось, и каждая, как назло — навек!
Стол, еще один стол. Запрокинутые лоснящиеся лица, осклабленные зубы, пивная пена.
— А стишков этот твой дружок часом не кропает, а, Кит?
Кит прижал палец к губам — заговорщицки:
— Т-ш-ш. Это — секрет. Но я знаю секрет похуже — однажды наш пастушок решил, что я тоже сгожусь за любовь до смерти — до ближайшего отхода ко сну или перепоя, кому как больше нравится.
***
Уилл не знал, не мог знать, что задумал Кит, но слишком хорошо знал самого Кита, чтобы не понять: вот это все — для него, про него.
Прощальный подарок? Надгробная речь?
Эпитафия.
Siste, Viator. Здесь покоится несчастливый поэт, растерзанный собственными демонами, и его любовь, пришибленная другим поэтом в назидание.
Уилл не смотрел, и даже не слушал, каждое слово было — гвоздь, вбитый в крышку гроба, в разведенные на поперечине креста ладони. Не зря же нынче Страстная неделя.
Кит что-то сказал — под выкрики и одобрительный шумок, что-то говорил, продолжая идти по столам прямиком к Уиллу, его голос приближался, а Уилл слушал его и не слышал, каменея скулами, горбясь все сильнее и сжимая в руке кружку.
Рядом вскочил на ноги Дик — и голос его, непривычно звонкий, взрезал притихшую было «Сирену» как пила палача взрезает брюшину казнимого:
— Зарываешься, Марло, слишком много на себя берешь!
Уилл молча, не глядя на него, цепко, крепко схватил Дика за рукав.
— Это — мое дело, Дик. Только мое.
И поднялся навстречу идущему.
Все вокруг притихло — должно быть, точно так же тихо было в Иерусалиме, перед тем, как разодралась в храме завеса в храме и затряслась земля.
— Да, — сказал Уилл. — Да, все так. Все это было, и это никакой не секрет, Кит, нет — мастер Марло, — произнес он, четко выговаривая, будто выплевывая каждую букву такого знакомого, такого дорого имени. Это было — его дело. Слова, тысячи слов поднялись из пустоты, заполняя ее собой — и хлынули наружу, как кровь из раны в боку. — Не секрет, что я любил тебя. Что люблю. Ни для кого. И я знал, что рано или поздно найдутся те, кто скажет это вслух, кто станет тыкать пальцами и требовать объяснений. Я знал, и шел на это, понимая, что возврата уже не будет. Каждый день, каждую ночь я все ждал, когда же найдутся те, кто начнут обвинять меня во всех смертных грехах, втаптывать в грязь мое имя, кидать в меня камни. Но я никогда не думал, что это будешь ты.
Уилл задрал голову, глядя на стоящего на столе Кита, развел руки в стороны.
— Давай же, закончи, раз начал. Уничтожь меня, как тех, кто осмеливается тебя любить, растопчи, как растоптал одного, опозорь, как опозорил другого, всади мне шпагу в бок, как сделал это с третьим. Тебе ведь это привычно, и только добавит блеска твоему имени. Ну, чего встал? Давай! Ну?!
Пустоты больше не было — ее место заполнило дрожащее от напряжения ожидание.
***
В повисшей тишине было слышно, как где-то, за пределами видимости, билась и раздражающе зудела муха — из тех, что проснулись с первым теплом, или вылетели из кулака своего повелителя, драматурга разыгрываемой на подмостках «Сирены» пьесы. Финал был открыт. Финал прочил сам себя после второго же монолога — в перехлест первому.
Кит, смертельно, до умопомрачения пьяный, потянул из трубки табачный дым — а дым начинал горчить. Втягивая и без того запавшие щеки, выдыхал сквозь ноздри — и трубочными угольками озарялось его лицо, как будто внутри, в груди, пылал огонь, не способный не проявить себя. А внизу — на бренной земле, на заплеванном полу всем известного кабака, стоял тот, кто так неожиданно сам принес себя на заклание — под удары тирсов, под рвущие когти, под упоительные выкрики: эвое, Вакх!
Кит шумно втянул воздух сквозь зубы.
От злости его руки начали мелко трястись. От того, что могло быть только любовью, что терзало его, поедало изнутри всю эту ужасную, исполненную кричащего отчаянья вечность, уместившуюся в сутки, потемнело в глазах. Ему хотелось бы, чтобы это была просто пьяная тошнота, но он, кажется, начинал трезветь — впервые за все это время. Как будто его окатили ледяной водой, окунули головой в прорубь, надавали оплеух, отмотавших день и ночь вспять, и позволивших заглянуть меж своих же разломанных в стороны ребер.
И увидеть там — изрезанное, истекающее кровью сердце.
Он мог бы сказать многое. Столько же, сколько уже сказал, извиваясь гадюкой в кольцах собственной ненависти, капая желчью разочарования, без стыда, со страстью самоубийцы показывая всем, всем и каждому, любому опустившемуся бродяге или пьянице, раздвоенное жало своей унизительной ревности. Потому что Орфей спускался в Аид не за Меркурием — тот был лишь проводником. И оборачивался великий, глупый, ветреный певец не на крылатого бога — всего лишь на любимую им женщину.
Такую же, как сотни, сотни других.
Вот где правда, а остальное — слова.
Кит мог бы сказать так много, выплеснуть Уиллу прямо в его ненавистно красивое лицо — о, какая же устоит перед этим взглядом. Но он молчал, стоя над трупом величайшей из своих ошибок, молчал, кусая губы, и докуривая трубку с судорожной поспешностью сумасшедшего.
О, если бы Уилл сопротивлялся. Если бы он вскочил, как его слабоумный дружок, полыхая праведным возмущением, оправдывая свою низость, или же — отрицая ее как наглое вранье. Если бы бросился на обидчика с кулаками на потеху толпе. Но он был умен, этот слабый, никчемный, красивый, как Дьявол, сукин сын. Слова и тут повиновались ему, будто стайка прелестных служанок, — и выполняли любое его желание.
Докурив трубку, Кит перевернул ее, и ударами пальца выбил остатки пепла — прямо перед Уиллом.
— Как ты можешь, — хрипло, и неожиданно пьяно, пытаясь совладать с заплетающимся языком, произнес он, тяжело, яростно глядя вниз. — Как ты можешь, как у тебя хватает тупости, наглости, лживости говорить о своей недо-любви, употребляя настоящее время? После того, что ты соизволил мне показать. О, не волнуйся, твоя слава, как и моя, бежит впереди поступков — и твой смешной дружок не поскупился на эпитеты, чтобы описать пыл, с которым ты нынче ночью подбирался к страстной пятнице.
Он мог спросить о большем. О том, каково это — возвратиться к привычному податливому женскому мясцу. О том, что снится после того, как, попытавшись вести себя с другом, любовником, тем, кому раньше клялся в любви, будто с постылой женушкой, отправляешься валить таких соблазнительных шлюх.
О том, приятно ли снова чувствовать себя нормальным, с нормальными потребностями, нуждами и слабостями, мужчиной.
Но вместо этого Кит молчал. Молчал, пока десятки пар глаз прожирали его насквозь — в то время как важность имел только один взгляд, направленный снизу вверх.
***
Тишина была жадной, липкой, чавкающей. Все они, кто присутствовал в этот час в «Сирене», все, кто был у подножия Голгофы — все хлопали глазами, открывали и тот час же закрывали рты, готовые проглотить и переварить все, что будет увидено и сказано: чужую страсть, чужую плоть и кровь, чужую смерть, в конце концов.
Они — ждали, готовые взорваться бешеным многоглоточным ревом, как только станет ясно, кто — побеждает.
И Уилл ждал тоже.
Он стоял неподвижно: разведя руки, подставляя грудь в распахнутом от духоты русалочьего чрева дублете.
Стоял молча, смиренно, как в плохой пьесе, ожидая ответной реплики своего партнера по сцене, пока тот, другой, кто стоял над ним, курил свою трубку, а казалось — втягивал сквозь нее очередную живую душу.