Шли дни, проходили ночи, но меня почему-то никто не беспокоил. Я стал выходить к бойцам. Я даже подумал, что командир бригады, возможно, забыл об отданном им приказе. Но как-то раз, когда было еще солнечно и тепло, я увидел идущего навстречь лейтенанта, я не знал его должности, встречался с ним только в штабе батальона, да и то мимоходом, мельком. Старший лейтенант подозвал меня к себе и, присев на бруствер траншеи, долго интересовался моими биографическими данными: кто мои родители, где я родился, где учился, спрашивал вежливо, с какой-то доброжелательностью ко мне, и я опять подумал, что, может, меня и вправду помилуют. Но не тут-то было. На другое утро меня вызвали в штаб бригады. Штаб бригады был далеко, километров за десять от наших позиций, и, чтоб веселее было идти, я попросил у командира роты разрешения взять с собой одного бойца.
– Для сопровождения одного мало, но тебя и один доведет, – так сказал командир роты, сказал не глядя на меня, как будто меня уже не было среди тех, кто защищал свою Родину, свою землю.
Я понял, что дело пахнет, вероятно, уже не штрафным батальоном, а чем-то более серьезным. Сопровождающим был выделен ефрейтор Заика. Все десять километров мы шли лесом по усыпанной листьями, мягко стелющейся дороге. Осенний, как бы капающий воском, желто и багряно воспламенившийся лес на какое-то время успокаивал меня, прибадривал своим муравьиным спиртом и той кисловатой брагой, что цедилась молочной белизной берез, он, этот лес, шел вместе со мной, осторожно ступая медвежьими лапами по вечно зеленому вереску, по непролазно переплетенному проволочно-колючему ежевичнику. Над головой что-то стукнуло, я поднял глаза: стучал дятел. Пролетел и рассыпался жидкой дробью дрозд, тревожным звоном захлебывалась синица. Я глянул на сопровождающего, на его белое, припорошенное гречневым пушком лицо, и мне стало жалко самого себя. Я ведь думал, что честно послужу Родине, и никогда не думал, что мне доведется идти под конвоем своего сослуживца, своего окопного товарища. А конвоир мой сделался чудным. Закинув за спину автомат, он остановился возле орешника и рвал не успевшие опасть орехи, заходил в глубь леса и возвращался с веткой бересклета или с волчьими ягодами.
– Товарищ лейтенант, давайте поищем грибов…
Смешной какой, не знает, что ли, что я уже не лейтенант, я штрафник и мне не до грибов. Я вспомнил, как сурово разговаривал со мной командир бригады, когда впервые предстал перед его хитровато прищуренными, ледяными глазами.
– Ты знаешь своих бойцов?
Я знал своих бойцов, знал их фамилии, знал каждого, откуда он родом, кто его родители, где работал или учился до войны.
– А Миронов откуда?
– Какой Миронов?
Я долго не мог понять, о ком идет речь, потом догадался, что речь идет о давно забытом мной старшем сержанте Миронове.
– Значит, не знаешь, откуда Миронов?
– Из Ельца. Был домуправом.
– А где он сейчас??
– Убит, товарищ полковник!
– А где его могила?
– Я не знаю…
– Не знаешь, так я покажу.
Командир бригады подвел меня к одиноко стоящему часовому. Под стволом его винтовки в глубоко вырытой яме переминался с ноги на ногу какой-то жалкий, тщедушный человечек, без ремня и без звездочки на измятой, как будто изжеванной пилотке. Я с трудом узнал своего старшего сержанта.
– Предупреждаю, если что-то подобное у тебя еще случится, пеняй на самого себя.
Полковник брезгливо отвернулся от ямы и дал понять, что его разговор со мной окончен.
– О чем вы задумались, товарищ лейтенант?
О чем я задумался… Мы уже подходили к памятному мне многонакатно возвышающемуся блиндажу.
– Давайте присядем, отдохнем, – совсем не по-конвоирски предложил, светло улыбаясь, знать, и вправду беспечный Заика.
Мы присели на дубовый, круглящийся, как тележное колесо, осыпанный свежими опилками пень. Заика увидел желуди, стал собирать их, класть в карман шинели. А я все посматривал на многонакатно возвышающийся блиндаж. У его входа стоял постовой с самозарядной, приставленной к ноге винтовкой. По ее кинжальному штыку стекало проглянувшее сквозь желтизну листьев хоть и остывшее, но все еще ласковое солнце. Часов у нас не было, время мы привыкли узнавать если не по солнцу, так по собственному желудку, к середине дня обычно начинало сосать под ложечкой, хотелось есть. И я слышал, как Заика за моей спиной грыз желуди, давясь их древесной зеленцой. Из блиндажа, распружинясь, выпрямясь во весь рост, вытолкнулся (как пробка из бутылки) перекрещенный подтяжками, тронутый стальной ежиной проседью человек. Полковник Цукарев, я узнал его по ежиной, колючей проседи, по сгармоненным, зеркально блестящим сапогам. Потом я увидел полковничий свежо подстриженный затылок, пунцово налитую, крепкую, без ямочки, шею. Полковник умывался, он подставил густо заволосатевшую грудь под прибитый к хлюпкой осине умывальник, потом стал приседать, раскинув руки, выполнял незамысловатые физические упражнения, прибодрясь, возвысил свои подтяжки, опять пружинисто выпрямился. Полковник глянул на постового, постовой недвижимо замер, ждал, когда заволосатевшая грудь спустится в многонакатно возвысившийся блиндаж. Спустилась, а вскоре опять показалась, вышла из блиндажа, теперь уже не в подтяжках, в ловко обхватывающих, блестящих ремнях. Полковник отдал какое-то распоряжение, и мгновенно на дороге, возле которой стоял постовой, появились бойцы с самодельными березовыми вениками. Командир бригады, видимо, решил встретить меня как желанного гостя…
– Смирно! Товарищ командующий…
Зычный голос отдался где-то на опушке леса, а сам лес загудел, как колокол, еще гуще осыпал поблекшую подножную траву шелестящей медью опавшей листвы. Я немного воспрял духом: приехал генерал, может, командующий фронтом, и полковнику Цукареву будет не до меня. Но тут же подумал: что будет с Заикой, ведь ему приказано доставить меня по назначению, так пусть же он скорее доложит, что приказ командира бригады выполнен, бывший командир второго противотанкового взвода доставлен…
Я не без опаски ступил на чисто подметенную, посыпанную свежим песком дорожку. Навстречь вышел весь в ремнях и блестящих пуговицах капитан… Я попросил своего сопровождающего доложить о нашем прибытии.
– Товарищ лейтенант, а почему вы сами не доложите…
Капитан сам спросил, кто мы и откуда.
Я назвал свою фамилию, свой батальон, добавив, что явился по вызову командира бригады.
Через несколько минут со мной разговаривал старший батальонный комиссар Кудрявцев. Комиссар бригады был в курсе моего дела. Он как-то грустно спрашивал меня:
– Значит, не нашли ни живых, ни мертвых?
– Нет, не нашли.
– А откуда были эти бойцы, ты их домашние адреса знаешь?
Я сказал, откуда Корсаков, откуда тот боец, фамилию которого я запамятовал.
– А сам ты откуда?
Я сказал свою область, свой район, свое село.
– Отец есть, мать?
И тут я чуть не задохнулся от вставшей в горле горькой-горькой обиды, и не на кого-то – на самого себя. Старший батальонный комиссар все понял и оставил меня одного. Неслышно и горько падали листья – давние слезы моей первой окопной осени.
Вскоре я предстал перед молодым генерал-майором. Таких молодых генералов мне не приходилось видеть даже на портретах. Генерал ни о чем меня не спрашивал. Он повернулся к рядом стоящему полковнику Цукареву и как-то обыденно, не по-генеральски сказал:
– Дайте ему десять суток ареста. И пусть идет командовать взводом.
После я узнал, что спас меня от штрафного батальона генерал Черняховский.
А сейчас я расскажу, что случилось с моими пропавшими бойцами.
Служил в одном из взводов нашей роты некий Гутовский. Говорили, что он из Донбасса и до войны был шахтером. Но по своей внешности на шахтера он не походил. Высокий, хорошо сложенный, со скульптурно вылепленным лицом, от такого мужчины женщины обычно теряют головы, но женщин в нашей роте не было, поэтому на Гутовского особого внимания никто не обращал. Он, как и все мы, молчаливо и терпеливо (как нам казалось) нес нелегкую ношу солдата-фронтовика. Не знаю, как он вел себя в бою, но знаю, каким усердным и исполнительным он был, когда стихли бои. Он стал видным человеком не только в роте, но и в батальоне. У него была хорошая бритва, и он хорошо брил, была машинка, и он хорошо стриг, он рьяно собирал и сжигал немецкие листовки. Короче говоря, парень был свой, его уважали и любили.