Литмир - Электронная Библиотека

Потеря языка ведет к потере национального самосознания…

Великий русский язык, язык «Слова о полку Игореве», язык летописца Нестора не деформировался, не потерял своего грамматического строя, он даже обогатился, восприняв несколько десятков слов из лексикона азиатских народов.

Красный Оселок – так назвали выходцы с Владимиро-Суздальского ополья свой зеленый пятачок. Не надо обладать особыми филологическими знаниями, чтобы разгадать этимологию счастливо найденного словосочетания: красный, значит, красивый, оселок – оселять.

К началу девятнадцатого столетия Красный Оселок удлинился, обращенные к Волге окна добротных изб, коньки на тесовых крышах радовали вольных поселян. Говорю вольных потому, что мое село – так уж случилось – не знало крепостника-помещика. В 1828 году на самом высоком месте был поставлен кирпичный храм, поставлен в честь повсеместно почитаемого Николая Угодника, храм этот удивителен по своей архитектуре, во всем простота и соразмерность, без всякого излишества…

– Задремал, Федяшка?

Я вздрогнул, приоткрыл опушенные инеем ресницы, увидел повернутые к задкам саней стеклянные усы дяди Андрея, его рдеющее – от мороза – открытое лицо. Не мог я не увидеть развалившийся сзади на две половины темно-серый зад придерживаемого ременными вожжами, как бы танцующего Любима. Увидел я в мглистой отдаленной морози и ту высокую-высокую угорину, по которой, как по днищу перевернутой лодки, растянулся мой Красный Оселок.

Не утерпел, вылез из-под тулупа, мороз сразу обжег мои щеки, но я не испугался, я вбирал в свои широко открытые глаза волшебную сказку русской зимы.

– Держитесь!

Дядя Андрей отпустил вожжи, Любим мигом двинулся вперед, полетели ошметки умятого копытами снега, наши сани быстро спустились с горы и очутились на завьюженном льду знакомого мне озера, а через каких-то пять минут сани наши прикоснулись к набитому стеклу волжского льда. Стали стукаться о чакрыги этого льда, стукались о них и подковы конских копыт. Теперь не только из пригоршней подвешенного к дуге колокола, но и из-под копыт сыпался отчетливо слышный звон. Глухо звенел колокол, тоненько-тоненько позванивал лед.

Не знаю почему, но издали даже неказистое деревце кажется каким-то чудом, особенно в зимнюю пору, когда иней стекленит каждую веточку, когда то же неказистое деревце превращается в белого-белого лебедя. Но впечатление меняется, когда видишь что-то вблизи. Усаженная яблонями красно-осельская перевернутая лодка уже не была такой сказочной, какой она казалась с великовского взгорка. Наши сани подкатились к Папорти[2], как звалась корма перевернутой лодки, к моим глазам придвинулась высокая гора с одиноко стоящей сосной на ее округлой шишке.

Дядья мои (окромя Кузьмы Иваныча) были великими озорниками, такая уж природа, так говорила моя бабушка по отцу Анисья Максимовна, она ужаснулась, когда услыхала под окнами своей избы, своего кержацкого полудомка, звон поддужного колокола.

– Будто свадьба какая… Люди до звезды говеют, маковой росинки в рот не кладут, а тут…

– Што тут?! – не утерпела еще не снявшая своей шали, только-только перешагнувшая через порог мать. Она знала, что бабушка не довольна ее возвращением, зато довольна возвращением своего внука.

– Озяб, чай? – услышал я сразу изменившийся, обращенный ко мне хрипловатый голос.

А я и вправду озяб, руки совсем окоченели.

– В воду суй, в воду, – бабушка подвела меня к ведру студеной воды, взяла мои руки в свои и погрузила их в неприветливо темнеющее ведро. Не первый раз они купались в колодезной воде, но, наверное, впервые так долго не отходили, их нестерпимо ломило, и я заплакал, никто, окромя бабушки, меня не утешал.

Бабушка Анисья, она, как и мать моя, до замужества жила в Великовском, но не в такой бедной, по словам деда, а в зажиточной семье. Сама она не единожды говаривала, что они не из тех, у кого ни кола, ни двора, а у кого и двор есть, и на дворе кое-что…

В избу вошел дядя Андрей, он снял голицы, по-ямщицки заткнул их за пояс и, к великому удивлению Анисьи Максимовны, положил три поясных поклона перед божницей, перед висевшей за ее стеклами, тускло горящей лампадой.

– Говеешь ли?

– Говею, Максимовна, говею.

– Ведь нынче сочельник, люди-то до звезды говеют, маковой росинки в рот не берут…

Руки мои отошли, и я снова очутился на улице, мне хотелось взглянуть на восходящую звезду, на ту звезду, что предвещала рождение Иисуса Христа.

Сойдя с крыльца и выйдя из его двери, я не мог не глянуть на Любима, смирно стоящего под накинутым тулупом, подбирающего положенную прямо на снег охапку сена. Не утерпел, подошел к правой оглобле, тронул увешанный бубенцами ошейник, послышался звон, точно такой, какой я слышал на Волге, будто льдина о льдину стучалась…

Звезда взошла над багряным сугробом закатной зари, она сразу остро засияла, это острое сияние отчетливо выделялось на еще несвечеревшей, едва притемненной холстине по-зимнему просторного, не обложенного облаками неба.

Ударил церковный колокол, я вздрогнул, вздрогнул потому, что удар колокола показался близким-близким, показался каким-то не таким, не похожим на много раз слышанный звон, уж больно гулко, больно раскатисто рокотал подвешенный на колокольной перекладине средний колокол. Возможно, мороз, возможно, он способствовал долго неутихающему гудению потревоженной чугунным билом (языком) басовитой меди. Я видел, как срывался с недвижимо опущенных ветвей нашей подоконней березы легкий, как пух, порозовевший от зари иней. Иней падал и на рукава моего пиджака, падал не с березы – со старой-старой яблони, неслышно, как паутина, прикасался к домотканому, подбитому ватой сукну. На какое-то время я отстранился от одиноко сияющей звезды, слушал гудение колокольной меди, ее благовест, слушал не так уж долго – мороз-то не утихал, больно жег мои щеки, и если б не присевшие на застреху запележенного соломой двора – ах, какие эти прилетевшие откуда-то снегири! – если б не они, не эти снегири, я бы утопал домой, к краюхе испеченного бабушкой Анисьей подового хлеба.

Снегирей я видел и раньше (не мог не видеть), но запечатлелись они в моей памяти в ту самую зиму, в какую убился дядя Василий. Большой, как его звали.

Милые, милые птахи! Они – как крупная клубничка посреди зимы, они слетели с застрехи и рассыпались по засугробленному огороду, сходство с клубникой усилилось, только сугроб, только снег… Впрочем, и в пору лета, по паутри, когда выпадает обильная роса, огород наш матово белеет, может, вспоминает свой растаявший сугроб, свой снег.

– Федяшка! – это дядя Андрей, это он окликнул меня. Окликнул тогда, когда взял в руки ременные вожжи, чтоб под сиянием радостно взошедшей звезды возвратиться в свое Великовское.

Я вспомнил о Любиме, о его яблоках, в ушах моих зазвенели бубенцы, их звякающий смех позвал меня к легким казанским саням.

– Попрощайся с дядей-то! – подталкивая меня к белым валенкам дяди Андрея, проговорила мать, проговорила так жалостно, что мне подумалось, что и дядя Андрей может убиться, упасть в колодезь.

Я упрямо молчал. А в это время взятые в руки вожжи тронули вложенные в рот Любима железные удила. Не знаю, заметила ли моя мать, но я заметил, как укатились казанские сани, только их подреза оставили на снегу две полосы, по которым скользила взошедшая над багряным сугробом зари рождественская звезда.

III

Пастухи пустыни, что мы знаем?

И. А. Бунин

А и вправду, что мы знаем? Я даже не знаю, когда родился мой дед, знаю только его имя и отчество – Петр Матвеич, знаю, что Петра Матвеича все звали батенькой, одни – почтительно, другие – подсмеиваясь. Я и сам называл своего деда, нет, не батенькой – батей.

– Батя, расскажи сказку!

И батя долго-долго рассказывал о невидимом граде Китеже, о поганом хане Батые, что черной тучей надвигался на Китеж.

вернуться

2

Слово папорть подтверждает моё предположение о давнем приходе на берега Волги моих односельчан. По моему уразумению, слово это произошло от слова папорты – лопатки плеч. Удивительно образно мыслили наши предки!

3
{"b":"673326","o":1}