Литмир - Электронная Библиотека

Рано, пожалуй, с годовалого возраста стал приобщать меня мой дед к Богу.

«Без Бога – ни до порога», – не один мой дед, все так говорили.

На третьем году я усердно клал поклоны, клал их со скамьи, клал перед завтраком, обедом, ужином. Соблюдал посты, соблюдая, ждал мясоеда. Взошедшая над багряным сугробом звезда возвещала не только о появлении зачатого Святым Духом Младенца, но и о кринке поставленного на стол молока, о сдобренной скоромным маслом каше…

А пока я терплю, говею. Дед надумал испытать меня, подошел к залавку, взял хлебальную чашку, наклал в нее творога и подал мне. Я замотал головой.

Старик умиляется, похваляется мной перед своим единоверцем Петром Степанычем Филиновым, что заглянул в наш полудомок по какой-то неотложной надобности.

– Вот он какой!

Петр Степаныч одобрительно кивает непокрытой, убеленной седыми волосами головой. А потом, как бы спохватившись, говорит:

– Пора собираться.

– Пора, Петр Степаныч, пора, – отзывается дед и, привстав с табуретки, подается к деревянному крюку, на котором висел старый, заляпанный заплатами полушубок.

Шубенный нос – такое прозвище пристало к моему деду. Почему-то оно вспомнилось мне, это прозвище…

– Ты пойдешь с нами? – надевая шубник, проговорил обожаемый мною мой старый-старый батя.

– Еще бы не пойду! Пойду.

В избе нашей, в нашем полудомке не было ничего примечательного, голые стены, щели в стенах, в щелях – черные тараканы. Одну из стен украшали старинные – с кукушкой – часы. Они как-то скрашивали действительно убогий быт, тот быт, который, казалось, ничто не могло изменить. Приверженцы протопопа Аввакума крепко держались за свой уклад жизни, избегали какого-либо украшения.

Щелкнула дверца, из маленького окошечка выглянула кукушка, кукукнув, спряталась. Потом опять выглянула, опять кукукнула. А когда замолчала, дед спросил меня:

– Сколько раз выглядывала?

– Шесть раз.

Шесть раз выглядывала кукушка, шесть раз подавала свой голос.

Шесть часов вечера, обычно в это время я залазил на полати, укладывался спать. Рано? Да, рано. Рано укладывался мой брат Арсений (не родной по матери), он старше меня на пять зим, уже ходит в училище, но с неохотой, за что не удостаивался какой-то приязни со стороны батеньки, приязнь эта вся отдавалась мне. Так уж случилось, так получилось.

Мороз усиливался, крепчал, слышнее взвизгивал снег и не только под полозьями саней, но и под валенками идущего рядом с дедом, тяжелого на ногу Петра Степаныча. И все-таки мороз не ожесточился, не злился. Не злился потому, что было тихо, ничто не шевелилось, даже снежинки и те притаились, пришипились.

Дивное диво совершилось на небе, теперь не одна, не две, много-много звезд вещали о рождении Младенца. Как ни старался я углядеть ту первую, одиноко взошедшую звезду, не углядел. Решил спросить деда, куда делась увиденная мной на закатной заре, так долго ожидаемая звезда?

Дед отмолчался, ничего не сказал.

Я обратил свои глаза на жарко освещенные, железно зарешеченные окна мирской церкви, что царственно возвышалась посреди села. Смотрел я и на поставленное в начале века приходское училище, оно светилось двумя окнами, светилось тускло, как через бычий пузырь, сказывался мороз, что холстинно прилип к хрупкому стеклу.

– А в училище-то учат?

– Учат, учат, – живо отозвался идущий по протоптанной, взвизгивающей тропинке дед, он не обращал никакого внимания на огни, но чуял мой интерес ко всему, что происходило на свечеревшем небе, на погруженной в колодезную сутемь длинной-длинной улице.

– Учат днем, – проговорил я, проговорил тихо-тихо. Я думал, что дед не услышит, но он услышал, услышав, приостановился, назидательно сказал:

– Кто плохо учится, тех и ночью учат, без обеда, без ужина оставляют.

Может, и оставляют без обеда, без ужина, но в другие дни, в сочельник, в канун Рождества, даже самых нерадивых учеников засветло отпускают по домам.

Так мне казалось, так думалось.

И как бы в подтверждение моих дум, моего уразумения под окнами стоящего супротив училища, принакрытой заиндевевшими ветлами избы послышался задорный крик тех, кто уже постиг таблицу умножения, решал немудрящие задачи.

Золотая голова,
Шелковая борода!
Ты подай пирожка
Ради праздничка Христова,
Пирожка-то хоть пресного,
Хоть кисленького
Да пшеничненького!
Отрежь потолще,
Подай побольше!

Я придержал себя, приостановился. Глазам моим привиделся пшеничный пирожок. Да и как не привидеться, ежели целые сутки я томил себя воздержанием, даже после появления на завечеревшем небе светло горящей звезды. Не прикоснулся, ну хотя бы к тем сочням, что млели в еще неостывшей печи. Бабушка предлагала, но я отказался.

Мы по ржам, по межам,
По широким рубежам
Приблудили ко двору
Генералову.
Генералов двор,
Он и тыном обнесен,
И кольцом обведен.
Посреди того двора
Стоит горенка нова.
Как на этой на кроватке
Перинушка пухова.
Как на этой на кроватке
Перинушка пухова,
Как на этой на перине
Лизаветушка-душа.

Не знаю, когда, но можно предположить: давно-давно, в огороде одного из ярых приверженцев старой веры была поставлена, нет, не изба, скорее всего, келья, точно такая, какие ставились в Заволжье по Керженцу, по Ветлуге, какие в давние времена так жестоко разорялись по повелению нижегородского митрополита Питирима.

Не так много, всего-навсего три семейства, три фамилии в нашем Красном Оселке оставались верными древлему благочестию: Филиновы, Родионовы и мы, Суховы, поэтому стоящая в огороде небольшая келья вмещала в себя всех страждущих, всех приходящих.

«Еще бы не пойду! Пойду», – я, конечно, знал, куда пойду, я уже не раз ходил в стоящую в огороде моленную. Своим угрюмым видом эта моленная (келья) должна бы пугать меня, но на своей седьмой зиме я так крепко пристрастился к пригорюненной обители, что мог выстоять наравне со взрослыми двухчасовую заутреню или вечерню.

Обогнув довольно справный, крытый железом полудомок, взвизгивающая под валенками тропинка уткнулась в приступок осененного деревянным крестом крылечка. Я видел, как дед мой обнажил голову, отвесил поясной поклон, отвесил поясной поклон и Петр Степаныч. Я хотел тоже было снять шапку, но не снял, не мог развязать затянутые под подбородком лямки. Мои оголенные руки больно жгло морозом, не утерпел, заплакал.

– Ты што, зазяб? – вопросил обернувшийся к моим слезам, весь заиндевевший дед.

– Знамо, зазяб, – утвердительно пробаил Петр Степаныч, он тоже весь заиндевел и походил на мельника.

Дед взял меня за руку и ввел в моленную. В моленной, потрескивая, жарко горели восковые свечи, горели лампады, топилась докрасна раскаленная железная печка.

– Заморозил парня-то, – обратившись к деду, укоризненно пропела накрытая пензенским платком уж больно сердобольная Матрена Степановна, жена Федора Петровича, старшего брата моего отца.

А дед, он ничего не сказал, он сам зазяб, сам потянулся к раскаленной печке, омывая ее теплом покрасневшие руки.

– Будем начинать?

– Подождать бы нады…

– А кого, чего ждать-то?

– Из Ёрзовки[3] должны прийти.

– А разве не пришли?

– Не все вроде…

Такой разговор обычно происходил перед каждой вечерней, перед каждым большим праздником. Дело в том, что среди собирающихся в моленной приверженцев старой веры не было того, кто бы главенствовал, кто бы правил службу, любой мог стать к аналою и читать псалмы царя Давида, любой мог вознести хвалу и славу непорочной деве Марии…

вернуться

3

Деревня, примыкающая непосредственно к Красному Осёлку, к его высокой горе.

4
{"b":"673326","o":1}