Литмир - Электронная Библиотека

Подрастая, я доставлял немало горя моей родительнице, и это было нестерпимо больно. Но ничто не могло погасить полымя материнской любви. Часто, очень часто любовь эта не воспринималась мной, я хотел, чтоб моя родительница так же, как и меня, любила и своего пасынка, свою падчерицу. Не могу сказать, может, дед, а может быть, бабушка пробудила во мне это бескорыстное чувство. Впрочем, нет, оно родилось со мной. Пробудить можно какую-то страсть, но нельзя пробудить какое-то чувство.

Вынутая из-за пазухи лепёха была бы съедена, если б кто-то разломил её на две равные части.

Милая моя, моя незабвенная страдалица, мать моя, через много-много лет, на закате полной разными превратностями жизни я вспоминаю и запечатляю в сущности-то ничем не примечательные события. Да и не события, скорее всего, быстротекущее время, его половодье. Запечатляю не ради удовлетворения какого-то тщеславия, не ради поучения или назидания. Иные помыслы владеют мной. Возможно, в меру сил мне посчастливится воссоздать не просто некую картину быта, но и бытия. Пусть эта картина не будет выставлена для всеобщего обозрения, она живописуется не для вернисажей, хорошо, ежели попадёт в какой-то запасник, в какую-то кладовую. Кладовая человеческой памяти да сохранит мой холст, моё полотно…

Я долго стоял в снегу берёз. Мраморно-белый, поющий своей берестой, девственно-чистый снег завораживал меня. Я забыл о смирно стоящем, накрытом старым чапаном Гнедке, забыл о матери, об отце, о брате Арсении. По всей вероятности, я так бы и пребывал в белоснежном сне, если б не жидко пролившийся треск.

– Клёстиха! – услышал я голос своего брата.

Открыл прикрытые снежинками глаза, увидел чем-то встревоженную птицу.

Птицы в зимнем лесу, они – как вестники не убитой морозом, вечно торжествующей жизни. Не так много этих не избалованных заморским теплом птах: снегири, поползни, клёсты, синицы… И, конечно, совы, филины, глухари. Не упоминаю воробьёв, в отдалённом лесу их почти не бывает, не бывает сорок, ворон, воронов, галок. Все они предпочитают держаться поближе к жилью.

Не назвал, забыл дятла. А я ведь услышал его дробный, с перерывами, стук – нет, не над головой, в стороне, там, где коряжился старый, с усохшей макушиной дуб. Стук походил на дробь, которую рассыпал по деревянной, похожей на стул солонице мой дед, когда садился за стол, когда в солонице не было соли.

Я оборотился к дубу, поднял глаза, увидел, как по охлипшему, утончённому к макушке стволу стукал дятел, свесив свой длинный, сизо переливающийся хвост. Хорошо были видны под красными надбровьями круглые, в жёлтых обводах глаза. Нельзя было не заметить воронёное долото клюва.

Я загляделся, даже не заметил, как неподалёку, накренясь к овражине, к тому окошечку, что отдышал незамёрзший ручей, тяжело валилась ровная, без единого сучочка берёза. И только когда она окунула свою макушину в глубокий сугроб, я оторвался от дятла и увидел отца, стоящего у обмятого, свежо круглящегося пенька. В его руках воронела опущенная одним концом к шерстяным, перевитым мочальными верёвками онучам, остро блеснувшая своими зубьями пила. Увидел я и мать, смотрящую на поваленную берёзу. Я не мог не заметить выражения отцовского лица, оно победно торжествовало. Не торжествовало, скорбно-скорбно кручинилось лицо матери. Короток зимний день, короток он и тогда, когда начинает прибывать. Мать почему-то пугалась приближающейся сумеречи, говорила отцу:

– Да мы что, ночевать здесь будем…

Отец молчал, но было видно, что он сердится потому, что моя родительница не могла без передышки тыкать пилу, не могла приноравливаться, а отцу хотелось, чтоб всякий рез был без зажима, без сучка, без задоринки.

– Арсенька! Иди сюды. – Брат бросал топор, подбегал к комлю ещё не поваленного дерева, выхватывал из рук матери ручку пилы. А мать начинала злиться.

– Что я, пилить не умею? – обижалась она.

Дотемна, шершаво шамкая, кромсала белые тела берёз остро наточенная и умело разведённая пила.

– Месяц взошёл, – не знаю кому, скорее всего угрюмо притихшему лесу, сказал я, глядя на небо, на его сумеречь.

– Гришенька, поедем домой. Завтра ведь праздник. Новый год.

Отец не внемлет ласково сказанным материнским словам, но он торопится, он хватает ровно распиленные плахи, складывает их меж двух заматерелых берёз.

– Ты всё ворон ловишь, – походя, не глядя на меня, говорит отец.

А я ворон не ловлю, я всё ещё смотрю на месяц, он – когда он народился? – на переставшем сыпать свои снежинки, чистом-чистом небе.

Неохотно выпускаю из широко открытых глаз светлое шильце месяца, хватаюсь за плаху, стараюсь приподнять, но не приподниму.

– Ты что делаешь? – набрасывается на меня не на шутку напуганная моим усердием мать, – Ты же надорвёшься!

Может, от материнской жалости, а может, от обиды я ощутил на щеке прикосновение, нет, не месяца – неожиданно набежавшей слезы.

Из лесу никто не уезжает с пустыми санями, четыре толстых-толстых комля отец без чьей-либо помощи уложил на вязки освобождённых от сена (сено дожёвывал Гнедок) розвальней. Поверх комлей была положена тонкая, с загибом на конце, плашка.

Брат Арсений ловко продел в кольцо дуги, подвязал поперечники, нижний и верхний, а отец взял в руки вожжи. Он предложил мне сесть на воз, но я не сел: обогнав тронувшегося Гнедка, побежал в гору, на опушину околдованного ранним сном леса. Думается, я быстро бы взобрался в гору, достиг опушины, но неподалёку в темени одинокой, широко раскинувшейся сосны раздался устрашающий хохот. И даже не хохот – какое-то хохочущее рыдание, плач. Я опрометчиво бросился назад и чуть не попал под копыта Гнедка.

– Ты что?! – всполошась, спросила мать.

– Совы напугался, – проговорил отец.

Слова отца немного успокоили, в какой-то мере уняли мой страх. И всё-таки я не думал, что сова может плакать так ужасающе. Можно было предположить, что это хохотал леший. Я ведь довольно долго все сказки, все рассказы о домовых и леших воспринимал как неопровержимую правду.

Ждал: может, снова раздастся рыдающий хохот. Не раздался.

IX

– Полезай скорее на печь. Отогревайся, – пропела, всплеснув руками, Анисья Максимовна, моя бабушка, пропела так, что я послушался и залез на печь.

Морозно взвизгнула обитая – в ёлочку – выцветшими дощечками, тяжёлая дверь. Вошла мать, она сразу стала поводить своими карими глазами, хотела углядеть меня, а я укрылся мочальной дерюжкой, и – молчок.

– Он не приходил? – спросила не на шутку обеспокоенная мать у сидящей на донце гребня бабушки, а бабушка ничего не ответила, она продолжала одной рукой тянуть вздетую на гребень кудель, другой крутила весело поющее веретено.

Не утерпел, выглянул из-под дерюги. Мать увидела меня, обрадованно проговорила:

– А я думала, ты в лесу остался…

А я и впрямь всё ещё в лесу оставался, вроде опять стоял посреди берёз, глядел на вечереющее небо, видел острое шильце месяца, слышал шумно шамкующую, остро наточенную пилу. И со стоном падающую плашмя, загубленную безмолвную красоту берёз – незабвенных лебёдушек лесных полянок, лесных лядинок…

Хочется воздать хвалу нашей русской печи, хорошо зная, что в век автоматизации, в век интенсивного освоения космоса наша русская печь – как остов извлечённого из вечной мерзлоты мамонта. Но ещё живут люди, которые благодарно вспоминают некогда стоявшую, нет, не посреди избы – чаще всего у продольной стены хранительницу всевозможных тайн многовекового русского быта. Летописцы этого быта, мастера словесного искусства запечатлели немало имён удивительных умельцев, искусников. Талантлив русский человек, он мог подковать блоху, мог сложить такую печь, которая не только грела тело, но и отогревала душу, исцеляла её от всякой лихомани. А какие хлебы, какие караваи выпекала под своим кирпичным небом на своём кирпичном поду!

Печь нам мать родная. Добрая речь, что в избе печь. Хлебом не корми, только с печи не гони. Лежи на печи да ешь калачи. На печи всегда красное лето. Полна печь перепечей, а посреди – каравай. Можно без конца приводить пословицы и поговорки, в них-то и отразилось уважительное отношение русского человека к белой лебёдушке.

13
{"b":"673326","o":1}