Поэтому он не ослушания ради, а вроде бы пользы для не обратил внимания на то, что сказал начмил, а потихоньку растворил крышки папки и стал читать показания секретаря редакции Григория Фельда. Тот давал их высокопарным штилем. Например, даже такая была фраза: «Центр хранения массового заблуждения находится в милиции. Необщедоступная информация, которой вы пользуетесь, – залог процветания произвола настоящей опасности. Ваши обширные цитаты из классиков сыска двадцатых годов, так называемая «раскрутка», приводят к социальным и нравственным потерям, а уверование в собственную непогрешимость и плюс к ней назидательный тон порождают цветение бескультурья».
– Ну и арап! – нехорошо восхитился Моторыга, подсчитав, что на одной странице он использовал девять раз слово «социальный». Именно такой требовал он, чтобы была конкретность, ответственность, правда и даже греховность. Помимо этого проскочил «социальный кризис», «социальный опыт» и конечно же «социальный разлад».
«Морализм неуместен, как и неприемлем моментальный результат любой ценой, характеризующий туполобость», – было заявлено в конце.
Создавалось впечатление, что Фельд все время кому-то позировал, можно сильнее сказать, выводил следователя на политический диалог и тем самым отводил от той сути, ради которой был допрашиваем.
И поскольку эти словеса заняли в общей сложности сорок две страницы, значит, Фельд их писал не менее двух, а то и трех суток. И за это время деньги нашлись.
Потом – в газете – он напишет статью с таким не всем и не сразу понятным названием – «Выбросы жизни».
Моторыга отодвинул от себя эту белиберду и увлекся чтением невесть как на его столе оказавшемся письме с резолюцией: «Для сведения». И поскольку подписи под этой, по косине поставленной фразой не было, Ефим пытался по почерку определить, принадлежала она начальнику или нет.
А начиналось письмо с извечного у русских перечисления всех тех, кого адресат помнит и чтит, и кому шлет свои приветы и поклоны. И вдруг фраза:
«И именно пылкость ваших дум обо мне подбавляет огня в мое ожидание нескорого освобождения».
Далее автор письма давал советы житейской мудрости:
«И ишшо, решетом по голове малых не бей, ума не будет. И на безмене не важь, чтобы маловесными не остались. Умывай только водой проточной. Щели…»
– Что такое – «щели»? – вслух спросил самого себя Моторыга. И вновь упал взором в письмо: «Щели так, чтобы им вольготно дышалось».
И Ефиму вдруг подумалось, вот писал какой-то не очень грамотный человек, неведомо за что получивший срок, может, даже несправедливо. А ведь никакой злобы, никаких упреков, что кто-то во всем этом виноват, без яду, которым пышели письмена Фельда.
Кончилось письмо так:
«Срок мой идет на убыль, так что годков через двадцать, даст Бог, свидимся и обо все поговорим в подробности.
За сим остаюсь твой верный муж и супруг Архипов Антип».
Чужой, быстрой на скоропись рукой было дописано: «Временно вырватый из тенет семьи зловредными пережитками капитализма».
Моторыга представил, как, читая это послание, вздыхали и мокрели глазами бабы, как старики – кто подергивал ус, кто подсмыкивал бороду. А молодые колупали ногтями в затылке, повторяя фразу, выхваченную из середины письма: «Жить, стало быть, пережиток».
Моторыга поднялся из-за стола, подошел к окну и поглядел на то, что творилось на улице. Дождь, который с утра копошился в листве, не перестал в обыкновенном понимании этого явления, а иссяк. Сперва с крупных капель перешел на мелкие, а потом поплыл туманом, который в этих краях называют «мгичкой».
Под окном ребятишки-брызгуны с камышинками во рту, выцеливали себе кого-нибудь более важного и менее дотошного, чтобы не дошел до мысли проверить, почему они в это время не в школе.
Глянул Моторыга и на тот столб, на увершье которого одиноко висела лампочка под снулым абажурчиком, и если было ненастье, то именно по ней, из окна своей квартиры, Ефим видел, какая на улице погода. Снег там идет или дождь. И в том и в другом случае под лампочкой, словно опушенные веера, пестрили то снежинки, то дождинки.
Ефим вернулся мыслью опять сперва к письму неведомого ему Антипа Архипова, потом к хорошо знакомым словесным вывертам, тоже, по существу, незнамого Григория Фельда, и неожиданно подумал о себе. Не находил он в своей биографии чего-то связущего с прошлым. Отца он своего помнил чуть-чуть. Один раз тот мелькнул где-то на улице, и мать сказала, что это именно он, кого так ни разу и не удалось назвать «папой».
Не было у него ни дедушек, ни бабушек. По линии отца, естественно, потому, что тот с ними не жил, и оттого все прочие не роднились. А по материнской стезе они попомерли раньше, чем он родился.
Да и братьев и сестер у него тоже не было. Потому он завидовал всем, кто перечислял свою многочисленную родню и при случае мог навестить ее и быть там желанным и добрым гостем.
Моторыге ехать и идти было некуда. Потому, видимо, нелюдимость надолго поселилась в его душе. Комфортнее всего чувствовал он себя наедине с самим собой.
Окончив юридический, он сперва хотел стать адвокатом. Даже был познакомлен с тем, кто это мог запросто устроить. Но неожиданно им был встречен его нынешний начальник, у которого он проходил последнюю практику, и предложил должность следователя.
И Ефим, который перед этим только что определил для себя установку не говорить сразу определяющих слов «да» или «нет», заменив их общим полуобещанием: «Я подумаю» или: «Надо над вашим предложением поразмыслить», тут же поспешно согласился.
В первый же день он пошел не к Волге, которую уже знал, в степь, тарантуло полопавшуюся от жары и тщетности, что новое утро начнется с прохлады приволья и дождевой сутеми, а опять встретит восход засидевшегося за горизонтом солнца с обреченной утомленностью невыспавшегося человека, и суховейный ветер дохнет, словно из духовки, и сухо запахнет нестволглой за ночь полынью.
В ту ночь в Светлом почему-то не было того самого света, то есть электричества. Ефим встал при лампе, взял ее в руки, убавил огонь, чтобы не коптила и, не шаря, поставил на припечку. И заметил, что мыши пообгрызли, а то и съели вовсе припасенные им продукты. И это опустошительство пережить уже не было сил, и к вечеру в его доме разгуливал кот по кличке Лунатик.
Лунатик был цвета бело-желтого и действительно чем-то напоминал бок чуть подщербленной луны.
С девками Моторыга сходился трудно. Вернее, он ими интересовался поскольку-постольку. Так, кажется, говорили о равнодушных к женскому полу молодых людях в прошлом веке.
Нет, с одной было он чуть не сошелся надолго и всерьез. А случилось это так неожиданно и почти нелепо, что потом воспоминания обо всем этом вызывали улыбку или снисходительное посмеивание.
Шел он как-то по улице, и к нему подбежала стайка девчонушек.
– Дядя! – крикнула одна из них. – У нас котенок убежал.
– Куда? – на всякий случай спросил он, хотя времени у него было мало, чтобы заниматься детскими проблемами.
– Вон в эти джунгли! – указала девочка на пустырь.
И Ефиму стало смешно. И, видимо, на той самой веселости он преодолел оранжевые подпалины, что стелились по всей пустоши. Раньше тут, по всему видно, было кладбище, потом свалка, а теперь обрисовывалось строительство нового дома. Но тоже настолько запожилевшее, что, наверно, рабочие последний раз пили тут водку еще до перестройки.
Котенка он отловил именно в дебрях лебеды, что росла на фундаменте. Он испуганно мяукал, и в его глазу плавала телевышка зрачка.
И когда Моторыга вышел на дорогу, где его поджидали девчонки, то заметил, что именно телевышкой над ними возвышалась девица, которая с любопытством разглядывала его, словно он явился не из дебрей пустыря, которого тут называют «джунглями», а по крайней мере с того света.
– Здравствуйте, – сказала она и, протянув руку, попыталась представиться: – Меня зовут…
– Вы меня извините, – произнес Ефим. – Но я страшно спешу! У меня…